— Можно будет вам позвонить?
— Конечно. Моя фамилия Спирова.
— Спасибо.
— А жалко, — говорит докторша, и худенькое ее лицо становится совсем обыкновенным, неврачебным лицом. — Симпатичный старик. Никогда не ворчит, не капризничает. Сердечники обычно, паникуют, а он нас успокаивает. Говорит, ничего страшного нет…
Добрая, снисходительная усмешка как-то сразу красит лицо докторши. Я киваю. Еще бы батя Апостол капризничал, думаю я. Эта умница-докторша ничего не понимает в таких людях, а то бы она не удивлялась.
Я еще раз благодарю и ухожу. В скверике передо мной становится Кореш:
— Ну?
Я только взглядываю на него, слова здесь не нужны. Он дает мне сигарету и идет рядом, сунув руки в карманы. Отправляемся к трамвайной остановке.
— Куда пойдем? — спрашивает Кореш.
— В кафе у театра. Я с Кириллом договорился встретиться.
На этот раз Кореш не возражает. А в сущности, мне все равно, пойдем ли мы в это кафе или куда-нибудь еще. Дело в том, что мне хочется выпить и побыть среди людей, шума и послушать разговоры о чем-нибудь повеселее, чем жизнь бати Апостола. Он много работал и много пил. Поэтому теперь сердце у него с арбуз. Большое, размякшее от ударов сердце. Усталое, едва пульсирующее…
Мы садимся на трамвай, который идет в центр. Сойдем за Судебной палатой, оттуда — пешком в кафе. Кореш опустил голову, ковыряет мозоли на ладонях. И у меня на руках есть мозоли, и я тоже начинаю их ковырять. И у бати Апостола есть — старые, задубевшие мозоли, железные бляшки, покрытые твердой желтой кожей. Ножом ударишь, не пробьешь.
— Кореш, видел я сына бати Апостола. Там был.
— Ну?
— Ничего. Навестить пришел.
Кореш плюет себе под ноги. Гражданин в мягкой шляпе возмущенно взирает на него. Про себя желаю гражданину воздержаться от замечаний. И он воздерживается, поворачивается к нам спиной.
— Пешо, сходим, — говорит Кореш и подталкивает меня к двери.
Здесь конечная остановка. Мы идем по улице Позитано, мимо Судебной палаты, и в ее тени мне вдруг приходит в голову, что для иных дел нет суда и нет судей. А то сына бати Апостола привели бы сюда и дали бы ему пять лет принудительных работ на вокзале, грузчиком, и потом еще пять лет жизни в комнате у того хозяина. Чтобы пожил один, и никого рядом не было… Кто знает, как бы смеялся надо мной Кореш, если бы понял, о чем я сейчас думаю.
Сын бати Апостола не выходит у меня из головы. Рассказывает, что сынишка у него — страшный озорник и выше нормы. Возможно, зато сам он ниже нормы. И жена его тоже. Вдали от них умирал старый человек. Умирал медленно, напивался от одиночества и бросал пакеты по тридцать килограммов, чтобы быть на людях. А они гладили своего ребенка по головке, укладывали его в кроватку, а потом жрали свинину с капустой и занимались любовью, в то время как старый человек совал в карман лимонадную бутылку с водкой, чтобы выдержать еще одну ночь среди людей. И копилась мука — стариковская мука, перед концом, — и батя Апостол заботился о моем вывихнутом пальце и о том, чтобы у Шатуна была зажигалка, а они в это время возвращались из театра. Потому что они — образованные, культурные люди и ходят в театр, и очень довольны, когда добро на сцене торжествует по всем фронтам. Когда батя Апостол выпивал последнюю каплю из своей лимонадной бутылки, они пыхтели в своей кровати, удовлетворенные по всем фронтам, и видели во сне целого жареного поросенка. Или новое рационализаторское предложение, которое обеспечит им еще одно лето на черноморском курорте. И все было, как в романах Диккенса…