Он никогда не касался лица, и она прежде, раскрывая глаза, тянулась взглядом, ощупать темноту и понять – какое? Лицо ли перед ней, морда? Клюв? Хобот? Наросты или бугристые щели? После смирилась, приняла темноту. Тем более, что испытывать наслаждение ей разрешалось, а работа глаз отвлекала и сбивала. Наслаждение – дважды, трижды, и тогда – подарки, ненужные ей. Масло для кожи в верхней воде, еды чуть больше, чем привыкла съедать. Но масло без запаха и еда без вкуса. А лучше бы – свет в промежутках мерности. Но – не было. Оставалось изменять темноту места и времени – изнутри себя, – поднимая жесткую волну к горлу, к сердцу, бьющемуся все сильнее, ко рту. И – крик, единственно разрешенное в моменты наслаждения ее. Запахи он различал плохо, но имитации наслаждения пресекались. Лучше не думать, как, не помнить.
Поймав волну в горле, она взрывалась и разрешенно билась, кричала и в крике пела старые песни, из детства, и – военные песни, и выла родными зверями, всякий раз по-новому. Смеялась. То радостью обмана и гордостью хитрости своей, то над собой, полагая, что разрешенные крики тоже ей форма поощрения.
Как всегда, вскоре после ее криков, дыхание хозяина учащалось, пластинка в горле крутилась бешено, издавая писклявые всхрипы, и он отпускал ее, замолкая даже дыханием. И она оставалась в темноте. Он еще не ушел, но тьма уже забрала его к себе, растворила, и ни разу, ни единого разу не пришла хоть одна из четырех рук – тронуть ее лицо, пропустить сквозь иссушенные чешуей жесткие пальцы прядь длинных волос…
Музыка, просыпаясь, заныла, отмечая последовательный сход со ступеней двоих. Она не видела его и не коснулась ни разу, но знала, что в ту секунду, когда пятка левой ноги оторвется от нижней ступени, снова набухнет бледностью света дверной овал. И ей уже из угла своего будет дозволено смотреть, как черный силуэт перекроет свет и неровная кисть ляжет поверх него, над головой. Повинуясь прикосновению ладони, свет запульсирует, пропуская сквозь толщу тяжелое тело. И погаснет. Через время будет вода. И – поесть. До следующего удара гонга, отмечающего новый танец.
Через время стукнуло сердце… И замерло, повиснув в пустоте, не дождавшись гонга. Черный камень молчания был страшен и больше, чем все, что последовало за ним. Еще не веря в разрушение устоев, она стояла напряженно, приготовив ногу для первого шага, и слезы катились по щекам, как всегда. Но камень молчания не разбивался, и сердцу пришлось разрешить сделать второй удар. Третий. И оно заколотилось часто-часто, обезумев одновременно с головой, в которой заметались юркие мысли, налезая друг на друга, мысли без разума.