Он опустил руки по швам, поставил ступни вместе и медленно оглядел себя с ног до головы, готовый ужаснуться зрелищу. Мешковатый костюм в тонкую полоску, отсутствие головного убора, плохо повязанный галстук, одна пола рубашки выбилась, что-то подростковое в его неукротимых рыжих волосах. Невозможно было усмотреть в этом изящном, хрупком скелете, в этом сонном лице хоть что-то общее с монструозным отцом. Или разве чуть-чуть – вокруг глаз. Шпильман повернулся к пилоту, притворяясь, что удивлен, даже оскорблен предположением, будто он дошел до такого состояния, когда необходима инвалидная коляска. Но Литвак видел: это он пытается скрыть, что и вправду удивлен и оскорблен.
– Вы же сказали, что я выгляжу прекрасно, мисс Ландсман, – сказал Шпильман, поддразнивая ее, взывая к ней, умоляя ее.
– Ты выглядишь великолепно, малыш, – сообщила ему Ландсман. На ней были голубые джинсы, заправленные в высокие черные сапоги, мужская белая рубашка из вискозы, старая стрелковая куртка из запасов Главного полицейского управления Ситки, на кармане которой значилось «ЛАНДСМАН». – Просто сказочно.
– Ох, вы врете, врунья вы.
– А по мне, вы выглядите на все три тысячи пятьсот долларов, Шпильман, – сказала Ландсман не без нежности. – Может, на том и порешим?
– Мне не понадобится инвалидная коляска, доктор, – без упрека сказал Шпильман. – Но спасибо за заботу.
– Вы готовы, Мендель? – спросил Робой кротко и нравоучительно, как всегда.
– Мне нужно быть готовым? – осведомился Мендель. – Если я должен быть готов, нам бы стоило вернуться на пару-тройку недель назад.
Непроизвольные слова вырвались из горла Литвака, будто словесный смерч, порыв смешанного с песком воздуха. Ужасный звук, как если бы ком горящей резины плюхнулся в ведро со льдом.
– Тебе не нужно быть готовым, – сказал Литвак. – Нужно просто быть здесь.
Все казались потрясенными, испуганными до ужаса, даже Голд, который мог бы беззаботно читать комикс при свете горящего человека. Шпильман медленно повернулся, улыбка таилась в уголке рта, как у младенца, сидящего на руках.
– Альтер Литвак, я полагаю, – сказал он, протягивая руку и сердито глядя на Литвака, стараясь казаться суровым и мужественным, словно посмеиваясь и над суровостью, и над мужественностью, и над тем, что сам он почти лишен и того и другого. – Вот же хватка, ой, просто кремень.
Рука у Менделя была мягкой, теплой, чуть влажной – вечный школьник. Что-то в Литваке сопротивлялось этому – теплоте и мягкости ее. Он сам испугался птерозаврового эха своего голоса, испугался того, что вообще способен говорить. А еще его ужаснуло что-то в Менделе Шпильмане, что-то в его пухлом лице, в его скверном костюме, в его улыбке вундеркинда и в его отважных попытках спрятать свой страх, – ужаснуло и побудило Литвака заговорить впервые за многие годы. Литвак знал, что харизма реальна, хоть и не поддается объяснению, как химическое пламя, которым самовозгораются некоторые несчастные счастливчики. И что она аморальна, как всякий огонь дарования, и не связана ни с добром, ни со злом, ни с властью, ни с пользой или силой. Сжимая горячую руку Шпильмана, Литвак лишний раз уверялся, как разумна была его тактика. Если Робой сможет поднять Шпильмана на ноги и заставить его жить снова, тогда Шпильман сможет вдохновить и повести за собой в поисках новой территории не просто несколько сот вооруженных верующих или тридцать тысяч авантюристов в черных шляпах, но весь потерянный и скитающийся народ. План Литвака должен был сработать, поскольку в Менделе Шпильмане было нечто, заставившее человека без голоса заговорить. И этому нечто в Шпильмане противилось другое нечто – в самом Литваке, оно отрицало первое нечто, отвергало его. И Литваку хотелось раздавить эту руку школьника в своей, раздробить каждую ее косточку.