В Новом Свете (Ефимов) - страница 287

.

Этот феномен, это вытеснение религии литературой в сердцах россиян я тоже пытался — не без иронии — обрисовать в романе «Седьмая жена». Там американский дипломат описывает герою, плывущему в Ленинград, особый слой советских граждан, которых он называет «словопоклонники»:

«Главная и любимейшая тема — их новое Священное Писание — изящная словесность... Иностранцу нелегко бывает понять и оценить эту часть разговорного культа, потому что он, как правило, не знает в нужной мере священных текстов. Он только может понять, что вот сейчас цитата из святого Достоевского скрестилась с цитатой из святого Лермонтова, а теперь другому собеседнику удалось несколькими строчками святого Пушкина зачеркнуть целую главу из святого Чехова. Не всегда понимаешь, о ком идёт речь, потому что главных святых принято называть не по фамилии, а по имени-отчеству: Лев Николаевич, Николай Васильевич, Анна Андреевна, Михаил Афанасьевич. Впрочем, в каких-то ситуациях это может прозвучать панибратски и неуместно. Здесь есть масса тонкостей. Кроме главных священных текстов, есть ещё километры второстепенных, есть целые библиотеки комментариев и комментариев к комментариям — всё это тоже вовлекается в разговорные бдения и питает их, как нескончаемый словесный планктон»[106].

Книги о книгах стали по сути богословием этой новой религии. В V веке от Р.Х. мой Пелагий писал большой труд о посланиях святого Павла и был проклят за это церковью. Пятнадцать веков спустя православная церковь отринула Толстого за его истолкование Евангелия. В советскую эпоху арестовывали и бросали в тюрьму не только за стихи и романы, но даже за чистое литературоведение. И не зря. Ведь если какие-то стихи или проза захватывали власть над сердцем читателя, это было явным умалением полновластия коммунистической партии. Идеологическая машина должна была присвоить себе всю русскую классику и строго следить, чтобы её истолкование оставалось в прокрустовых рамках марксизма-ленинизма.

В моей душе, уже где-то лет в тринадцать, осознание моей несовместимости с советской властью началось именно с осознания её несовместимости с Пушкиным, Гоголем, Толстым, Чеховым, которыми я зачитывался тогда. Смиряться с унизительным упрощением любимых писателей, повторять у доски примитивную чушь школьного учебника было мучительно, ощущалось как предательство первой подлинной любви. Но, вырастая, я обнаружил, что моего Пушкина я так же не могу отдать ни Лотману, ни Синявскому, ни Вайлю с Генисом, ни даже Цветаевой.

В XVI веке дух сомнения и анализа взорвал изнутри тысячелетнюю постройку католического богословия. Реформаторы кинулись создавать на развалинах новые убежища, в которых душа человека, жаждавшая единства картины мира, могла бы укрыться от леденящих вопросов, обжигающих страхов, изматывающих противоречий, ослепляющих видений. Но единства достичь не удалось. Последователи Лютера, Кальвина, Эразма Роттердамского, Джона Нокса были единодушны только в своей ненависти к католической церкви. Не так ли и российская интеллигенция могла лелеять иллюзию своей солидарности только до тех пор, пока она была теснима монархическим, церковным или коммунистическим полновластием? По крайней мере сегодня мы видим, что люди и в России, и в эмиграции отстаивают свои литературные вкусы и пристрастия с такой страстью, будто от них зависит спасение души и жизнь вечная.