От места, где только что соскользнул из жизни человек, потихоньку, молча стали расходиться. Осталось трое или четверо, негромко говорили, где схоронить тело.
Из-за кручи береговой вылезла краем луна; на реке и на обоих берегах внизу все утонуло во мрак и задумчивость.
Степан лежал у шатра лицом вниз. Сукнин сидел поодаль на седле.
Подошел Ларька, остановился…
— Господи, господи, господи-и! — стонал Степан. И скреб землю, и озирался. — Одолел меня дьявол, Ларька. Одолел, гад: рукой моей водит. За что казака сгубил?!. За что-о!
Ларька стоял над атаманом, жестоко молчал. Ларьке до смерти жалко было казака Куприяна Солнцева. И он хотел, чтоб атаман мучился сейчас, измучился бы до последней нестерпимой боли.
— А вы?!. — вскочил вдруг Степан на колени. — Рядом были — не могли остановить! Чего каждый раз ждете? Чего ждете? Хороши только потом выговаривать!..
Ларька молчал. И Сукнин молчал.
— Чего молчите?! — заорал Степан. — Пошто не остановили?!
— Останови! — воскликнул Сукнин. — Никто глазом не успел моргнуть.
— Моя бы воля, — негромко и тоже зло заговорил Ларька, — да не узнай никто: срубил бы я тебе башку счас… за Куприяна. И рука бы не дрогнула.
Сукнин оторопел… Даже встал с седла, на котором сидел.
Степан вскочил на ноги… Не то он вдруг — в короткое это время — решился на что-то, не то — вот-вот — на что-то страшнее с радостью готов решиться. Не гнев, а догадка какая-то озарила атамана. Он пошел к есаулу. Ларька попятился от него… Федор на всякий случай зашел сбоку. Но атаман вовсе не угрожал.
— Ларька, — как в бреду, с мольбой искренней, торопливо заговорил Степан, — рубни. Милый… Пойдем? — Он схватил есаула за руку, повлек за собой. — Пойдем. Федор, пойдем тоже. — Он и Федора тоже схватил крепко за руку. Он тащил их к воде. — Братцы, срубите — и в воду, к чертовой матери. Никто не узнает. Не могу больше: грех замучает. Змеи сосать будут — не помру. Срубите! Срубите!! Богом молю, срубите!.. Милые мои… помогите. Не могу больше. Тяжело.
Степан у воды упал на колени, опустил голову.
— Подальше оттолкните потом, — посоветовал. — А то прибьет волной… — Верил он, что ли, что други его верные, любимые его товарищи снесут ему голову? Хотел верить? Или хотел показать, что верит? Он сам не понимал… Душа болела. Очень болела душа. Он правда хотел смерти. Вот и не пил последнее время… Нет, не вино это, не вино изъело душу. Что вино сильному человеку! Он видел, он догадывался: дело, которое он взгромоздил на крови, часто невинной, дело — только отвернешься — рушится. Рассыпается прахом. Ничего прочного за спиной. Астраханские дела, о которых сгоряча — при всех! — донес несчастный Куприян, это — малая капля, переполнившая обильную горькую чашу. В Царицыне тоже не лучше: Прон Шумливый самоуправствует хуже боярина. На Дону, кто приходит оттуда, сказывают: ненадежно. Плохо. Затаились… Такой войны, какую раскачал Степан, там не хотели даже те, кто поначалу молча благословлял на нее. Там испугались. Так — на пиру вселенском, в громе труб — чуткое сердце атамана слышало сбой и смятение. Это тяжело. О, это тяжело чувствовать. Он скрывал боль от других, но от себя-то ее не скроешь.