Избранное (Минач) - страница 174


Дело серьезное. Я слышал, как один молодой критик вздохнул: кого же сегодня можно критиковать? И действительно: кого? Дозволено ли, например, критиковать заслуженного или — страшно сказать — народного писателя? Теоретически, конечно, может ошибаться и народный писатель, на старуху тоже бывает проруха, теоретически можно было бы и надо было бы критиковать и его. Но… и так далее. Такого просто-напросто еще не случалось. А клубок продолжает разматываться: один — секретарь союза, другой — главный редактор, а третий — даже директор или его друг, или друг его друга, кто-то слишком стар, а кто-то слишком молод, этот относится к среднему поколению, в руках которого власть, другой находится к нему в оппозиции, этот — завсегдатай клуба, а тот отдыхает в Крыму, этот профессор, а тот его бывший ученик, — от клубка вьются бесконечные нити, все мы связаны друг с другом, всюду возникают взаимные уступки, и в результате для критика не остается другого выбора, как быть благородным. И мы видим, как фридолинский критик возжигает ароматные палочки, которые распространяют особенно благородный фимиам, и кадит божеству, в которое не верит.

Легче всего было бы крикнуть: бейте его, бесстыжего! Но только от этого ничего бы не изменилось. Главное бремя вины лежит тут не на критиках-приспособленцах, а на работающих писателях (и других художниках). На их недоверии к критике, с одной стороны, и на их чрезмерной вере в ее общественную значимость, с другой. Многие еще верят, что критика обладает прямо-таки непререкаемой властью, властью запрета или приказа, властью, которая не связана с тем, что мы ошиблись, а с тем, что мы есть и что мы можем не быть. Это — предрассудок, хотя и объяснимый (в свете опыта прошлых лет), но сегодня явно устаревший. Из этого предрассудка рождается страх. А из страха — стремление некоторых авторов подавить критику. Сегодня, как мы знаем, речь идет не о равноправном поединке между критикой и литературой, а о полном подчинении критики литературе. Это — неблагоприятно и даже самоубийственно сказывается как на критике, так и на литературе; лишь только вырождается критика, начинается вырождение и литературы.

Фридолинство, правда, известно и в других областях жизни. И причина, которая позволяет ему крепнуть и расцветать, известна и точно определена.

Имя ей — мещанство.

Если критика хочет стать серьезной, ответственной силой культурной революции, она должна с поднятым забралом выступать, прежде всего, против мещанства. В своем ближайшем окружении.


Иногда критика похожа на пустыню. И даже не на пустыню, — в пустыне встречаются оазисы, верблюды и песчаные дюны, свои солончаковые озера, блестящие в солнечных лучах. Критика напоминает, скорее, поверхность Мертвого моря темной безветренной ночью: что-то огромное и, если так можно выразиться, пустынно тоскливое. Внешне в такой критике все в порядке: есть там и знакомые, понятные слова, и грамматически правильный порядок слов, и запятые, где полагается, и даже кажется, что она вот-вот что-то скажет. Но, в конце концов, она все-таки ничего не говорит; читатель чувствует, будто его накормили прессованным сеном. Исследователь литературы Иржи Гаек уже написал об этом — нашей критике не так не хватает правильных мыслей, как мыслей вообще. Убийственная скука подавляющей части ежедневной критической продукции объясняется именно этим недостатком. Я говорю «убийственная скука», а мог бы сказать «вдвойне убийственная»: она уничтожает не только критику, но и саму литературу, отталкивает читателя и умерщвляет всякое движение.