«Не надо! — попыталась сказать Она. — Не надо, Васька, не приезжай. Раз Он выехал, значит, все в порядке». Но ничего не сказала.
Потом Она сидела на стуле, свесив руки между колен. Дверь стояла нараспашку, мимо сновали люди в белых халатах, носили взад-вперед твердые пузатые чемоданы, а Она удивлялась: зачем тут чемоданы, кто уезжает, или, может, приехал кто? И Васька-большой мелькал тут же, среди белых халатов, что-то им говорил, что-то показывал, что-то давал, и пробегал мимо нее, и опускался на колени, и о чем-то спрашивал, про какое-то одеяло, и еще о чем-то, Она не запомнила, и убегал опять, и снова опускался на колени, и бормотал, бормотал… Что он бормотал? И гладил ей руки, и щеки, и волосы… А Она сидела на стуле, свесив руки между колен и закрыв глаза. Пока не услышала этот звон. Радостный звон. Праздничный. Он лез ей в уши, отдавался в голове, серебряными безжалостными молоточками вколачивался в затылок. Она сидела закрыв глаза, и безжалостные молоточки колотили по ее закрытым глазам. Она ничего не слышала, кроме этого звона. И не видела. Под веками плавали страшные медные круги, похожие на капли раскаленного масла. Она подняла глаза и увидела, как прыгают Его губы. Он пытался что-то сказать, звуки вырывались из горла, но не могли пробиться наружу сквозь эти прыгающие губы. Совершенно синие губы.
— Ты почему так долго? — Она шевельнула губами, и Он ничего не услышал.
Все стихло. Она лежала на диване в гостиной, а Васька-маленький у себя. Он вздыхал во сне, причмокивал и постанывал. Васька-большой капал в рюмку какую-то пахучую темно-коричневую жидкость и вливал ей в рот. Она глотала, морщилась, откидывалась на подушки.
— Ничего, — бормотал Васька. — Ничего. Сейчас уснешь.
Но Она не спала. Лежала и смотрела на две головы, маячившие над диванным валиком. Круглую, с цыплячьим пухом, мотавшуюся над узкими клетчатыми плечиками, и темную, неподвижную, шерстяную. Светлая приближалась к темноволосой и что-то ей втолковывала. Темноволосая кивала, оборачивалась. Она видела блестящий беспокойный взгляд и заставляла себя улыбаться — все нормально, все нормально, все нормально. Не волнуйся. Все прошло и больше не вернется. Головы расплывались, мешаясь с желтым блином света на обоях, Она разлепляла непослушные веки, но веки все тяжелели и тяжелели, наливаясь невыносимой каменной усталостью.
— Ладно, — услышала Она сквозь сон голос Васьки-большого. — Я пошел. Ты имей в виду…
Летом поехали в «наш сухумский домик». Первый раз за десять лет. Васьки поместились в хибарке, где когда-то жил Склифосовский, а они — в своей комнатенке с раскладушкой. Ничего не изменилось — тот же сад, заросший дикими странными цветами, тот же инжир, гладкоструганый, потемневший от времени стол, и Вахтанг Илларионович Габуния, орденоносец и дед уже восемнадцати внуков, с корзинкой, полной кукурузы, и лунная дорожка, и кизиловые кусты, и светлячки. Не было, конечно, ни Мулечки, ни Юлечки, ни Веруньки с Петром Спиридоновичем. Говорили, что Моисей Семеныч с Клавой приезжали месяц назад, что Клава ужасно растолстела и местные джентльмены в черных тройках и крахмальных рубашках больше не собирались на пляже, чтобы смотреть на нее и цокать языками. Моисей Семеныч был этим очень доволен. Чужие люди сидели по вечерам под их инжиром, и они не подсаживались к ним. Проходили мимо, вежливо улыбались, желали доброго вечера. Каждое утро шли на утес, расстилали одеяла, валялись, щурились лениво на солнечные брызги, также лениво перебрасывались словами, обедали огурцами и помидорами, завернутыми в лаваш. Время от времени поднимались, скатывались вниз, на пляж, окунались в вялую кипяченую соленую воду, поднимались обратно, бросались на одеяло лицом вниз. Внизу Васька-маленький, похожий на китайца в островерхой соломенной шляпе, желтый от загара, искал свой жемчуг и янтарь. Васька-большой обгорел до волдырей, и Она мазала его сметаной. Он вообще никогда толком не мог загореть, этот Васька. Не то что они — два шоколадных негритенка в их разноцветной компании. «Триколор!» — говорил Васька. «Третий интернационал!» — поправляла Она.