От Харитонова ушла мать. Ушла, как Лев Толстой. Эмоционально, задыхаясь от всепрощающей кровной обиды.
Эту новость Харитонову сообщила по мобильному телефону в поезд неуловимо ироничная, машинально соблюдающая правила игры его жена Людмила, от которой в его отсутствие ушла совершенно безвредная его мать.
Это был не первый ее уход, не первая чистосердечная истерика. Мать уходила и раньше, многократно, как заведенная. В девичестве она уходила от своей матери, в замужестве от мужа, в старости от сына. Уходила она не в назидание и не назло, — а потому, что ей становилось вдруг невыносимо противно отстаивать свою правоту. Уходила куда глаза глядят, в густо населенную безвестность, которая тянула к себе все сильнее и сильнее, как весенняя тьма, намагниченная жаркими и смешливыми голосами.
Матери казалось, что чем больше внимания ей оказывали, тем настоятельнее от нее хотели избавиться. Она одинаково плохо переносила и милость, и благодарность. Второе даже больнее. Ее мнительность нельзя было назвать тщеславной, наоборот, — насущной и негордой. Когда ей предоставляли свободу действий, она расценивала ее как уничижение. С матерью надо было балансировать на грани заботы и напускного манкирования ее присутствием. Она любила панибратскую, свойскую опеку. Людмила, технократически учтивая и формально близкая матери мужа, которую она всю жизнь звала Александрой Ивановной, таких ухищрений отзывчивости, разумеется, не проявляла, главным образом потому, что считала все это блажью. Свекровь, вероятно, догадывалась, чем считала ее мучительные демарши сноха. Мать хотела бы ей объяснить, что это вовсе не дурь, вернее, не только дурь, но понимала, что ее объяснения никого не растрогают и ничего не объяснят. Мать понимала, что Людмилу не за что было не любить, что Людмила во всех отношениях была если и не святая, то уж положительная женщина безусловно. «Хорошая», — говорила мать о Людмиле. Это была высшая в ее устах похвала.