Инну тоже где-то поджидали перемены. Вот-вот отыщется ее медсанбат или объявится новый, которому она позарез необходима будет, который без нее и в войну вступить по-настоящему еще не решился.
Но все-таки, что бы ни случилось, они все вместе будут долго еще вспоминать свою лесную жизнь, полную невзгод и лишений, но в то же время и прекрасную: ведь именно здесь, в белорусском дремучем лесу, в белорусских болотах, учились они бить врага, презирать опасность и смерть, подстерегавшую на каждом шагу.
— Верно я говорю, Кузя? — спросил Слободкин.
— Про что?
— Про лес, про болото.
— Верно. И все-таки обидно. В своем краю, в своей стране идем по лесам, крадемся, как воры, хоронимся света белого, с голоду подыхаем, собственный ремень изжевать готовы. Не обидно разве?
— Обидно. И все же смерть идет по пятам за ним, не за нами.
— Смерть — она дура, потаскуха, можно сказать, за кем угодно увяжется.
— Это тоже верно. И все-таки — УМХН.
— УМХН? Что за штука?
— Штука простая очень, но ценная, без нее мы накроемся быстро. УМХН — У Меня Хорошее Настроение. Это когда мы еще ребятами были, игру такую затеяли — зашифровывали интересные мысли. Кто кого перехитрит.
— А зачем? — спросил Кузя. — Если мысли хорошие, для чего же их зашифровывать? Глупость какая-то.
— Нет, не глупость. Бывают вещи хорошие, например, любовь, а говорить про нее не принято как-то. Мало ли кто что подумает! Вот мы ребусами и шпарили.
— Не знаю, не знаю. К нашему положению это, во всяком случае, не подходит. Детство есть детство, война есть война.
Кузя не склонен был сегодня шутить. Он вдруг начал терять вкус к улыбке. Это что-нибудь да значило. Слободкин посмотрел на него внимательно и поразился: глаза выцвели, стали из голубых серыми, холодными, злыми.
— Кузя, что с тобой? Ты не рад, что ли? Мы же скоро к своим выходим.
— Что к своим выходим, хорошо. А все остальное…
— Что остальное?
— Далеко слишком немец пропер.
— На сколько пропер, столько ему и обратно топать.
— Это точно. Но до той поры мы еще нахлебаемся. Я не о себе, ты не думай. Мне маму жалко. Я когда в Москву ездил, мало с ней побыл. А ведь старенькая, плохая совсем.
— Моя тоже, как ты знаешь, не моложе твоей, но я ведь молчу.
Как ни старался Слободкин отвлечь Кузю от мрачных мыслей, тот твердил свое: «Старенькая…»
Что мог сказать Слободкин ему на это? Люди вообще слишком быстро старятся, особенно матери, особенно на войне. Слободкин вспомнил, как увидел мать после первой в жизни полугодовой разлуки, и обмер — десятки новых, незнакомых ему раньше морщинок разветвились по ее лицу. «Мама, — хотел крикнуть он, — что с тобой? Ты болела?» Но сказал другое: «А ты не изменилась совсем. Молодчина…»