— Будете уходить, смолья в костер подкиньте, — посоветовал Максимыч, натягивая дождевик. — Ночь сегодня прохладная, может Шота Георгиевич у костра спать надумает.
Максимыч ушел, мы остались с Николаем возле огня одни.
Ночь надвигалась и впрямь холодная. Закатную светлынь затянуло тучами, над озером заходили рваные кучи тумана. Ветер задувал порывами, повизгивал, в деревне лаяли собаки. Я придвинулся к огню, но дым от костра метался из стороны в сторону, не давал дышать.
— Невеселые у тебя стихи, Николай.
— Почему они должны быть веселыми?
— Тоже верно… Никогда не читал стихов, даже в школе. Зачем люди пишут их, что в них находят?
— Ну, это равносильно спросить: зачем человек на земле живет?
— А зачем?
— Не знаю. Только не затем, наверное, чтобы пакость творить и уничтожать себе подобных. Большего тебе на этот вопрос ни один мудрец не ответит.
— Я вот тоже хочу попробовать… писать. Не стихи, правда, а прозу. Как думаешь?
— Пиши. Кто тебе не дает? Не боги горшки обжигают.
— Зачем?
— Что зачем?
— Зачем мне писать?
— Тебе виднее.
— Писать намылился, а зачем — не знаю.
— Ты подумай хорошенько…
— Ну, если честно: для Ксюши…
Главное было сказано. Желание завести разговор с Николаем о Ксюше появилось у меня здесь, на озере. Увидел поутру черную бурку, бродящую в тумане по болотистому берегу, и сжалось что-то в груди, захолодало. «Много ли надо человеку, — думаю, — и для радости, и для горя. Мне для радости одного Ксюшиного взгляда достаточно или сотню свою у Байрамова отыграть, Шота Георгиевичу для горя непоправимого неловкого сыновьего движения на воде хватило. Шофер вон на бензовозе мчится к деревне, десятки судеб человеческих ежедневно миллиметровым движением руля решает. А сколько людей, как я вот, к примеру, словами друг дружку ранят, а то и губят. Увидел чужую невесту, и сразу: моя! Потом в бильярд проигрался, у сожительницы переночевал, и померк образ Ксюши. А Николаю моя словесная лихость, может быть, всю жизнь исковеркает…»
С того утра и появилась у меня потребность объясниться с Николаем, поговорить с ним по душам. Парень он оказался со своим характером и, что я очень в мужике ценю, не юбкострадателем, который от всякого смазливого взгляда слизняком раскисает и чувствами нежными сопливится. Был у нас один такой в стройуправлении, Гена Пономарев, инженер по технике безопасности. Ни одной юбки не пропускал. В портфеле своем постоянно туалетные принадлежности носил: мыло, зубную щетку, полотенце, пакетики с резиновыми изделиями, название которых вслух и в аптеке редко кто произносит. Бывало, спросят его: «Гена, зачем ты это таскаешь при себе целый день?» — «Откуда мне знать, — Гена отвечает, — где настигнет меня сегодня большое чувство?» Отец у него, помнится, в Ленинграде умер. Гена урну с прахом отца из Ленинграда привез и целую неделю похоронить ее не мог, в портфеле по юбкам таскал, плакался всем о папе, деньги на похороны стрелял, потом урну потерял. Если бы Николай хоть чуток на Гену походил, никаких угрызений совести у меня, уверен, не возникло. А так…