— Почему же эта глава не вошла в окончательный текст «Дней и ночей»?
— Дело, пожалуй, в том, что тогда, в сорок третьем году, у меня не всегда хватало решимости додумать до конца на бумаге те трудные вопросы, которые поставило перед нашим поколением время и над которыми я, как и многие другие люди, мучительно размышлял.
Все в этой главе было для меня тогда важно, в основе лежало верное, очевидно, чувство, но написано все это было наспех, в чем-то умозрительно и схематично. И когда я, понимая, что стенограмма есть стенограмма, стал по первому разу править повесть, то без чьих-либо нажимов и настояний снял этот кусок.
Не знаю, удалось ли бы мне тогда его напечатать, если бы я этот кусок сохранил. Но я вынул его сам, потому что понял, что он не получился. Важный для меня по мыслям, он не стал прозой, не стал органичным куском книги, рвал повествование. Поэтому-то из первоначального текста «Дней и ночей» он я выбился, так сказать, сам собой. При этом в повести остались весьма острые для того времени разговоры. Не предыстория Сабурова, а именно то, о чем действительно говорили на фронте, пытаясь постичь причины наших неудач в начале войны. К примеру, слова «драп», «драпанули», их ведь не потом придумали, они бытовали тогда на фронте.
Главу о биографии Сабурова, как своего рода литературный документ, относящийся к истории создания «Дней и ночей», я позднее, уже в шестьдесят шестом году, снабдив соответствующими пояснениями, целиком напечатал в 78-м томе «Литературного наследства», посвященном советским писателям в годы Великой Отечественной войны. Вы об этом знаете.
В связи с разговором о значительном сокращении первоначального текста «Дней и ночей» я хотел бы еще сказать следующее. Браться диктовать стенографистке или пользоваться, вот как сейчас мы с вами, диктофоном можно только при твердой решимости в дальнейшем сокращать надиктованное. При твердом сознании, что это только первый черновик. Иначе человек, который работает со стенографисткой или пользуется диктофоном, становится графоманом. Я это понял еще в самом начале работы и не держался потом за куски и кусочки.
Мне, как я уже говорил, нравилась книга. Мне казалось, что я создал в ней сразу нечто более значительное, чем выяснилось впоследствии. Может, это было ощущение молодости и войны, опасности, трудности обстоятельств, в которых делалась книга,— все это сказывалось, конечно. Но, в общем, я несколько обольщался. Но я никогда не обольщался насчет того, что пишу набело.
Работал я над книгой много. Всю осень сорок третьего года. Работал до изнурения. До такого изнурения, что зимой сорок четвертого у меня было нервное истощение и я среди зимы две недели, как ни стыдно признаться, провел в санатории. Видимо, накопилась усталость, а было мне тогда всего двадцать девять лет.