Дальше наступал сон, который, кстати, был не менее капризен, чем Данте: никогда не приходил вовремя и являлся всегда неожиданно, оборвав размышления на каком-нибудь важном месте. Но Рузвельт не унывал и, зная эту хитрую особенность сновидений, всегда держал под рукой карандаш, чтобы записать на газете или обоях ту или иную значимую мысль. Как правило, зафиксировать ее в полном объеме не получалось, так, какие-то отрывки, что, впрочем, Илью нисколько не смущало. К оборванным фразам он относился с трепетом, потому что верил в уникальные возможности человеческого мозга, способного развить фразу из крошечного зародыша буквы. И еще – Рузвельт не доверял письменным формулировкам полного типа, они, по его мнению, обесценивали смысл сказанного. А вот был ли он, это вопрос второй. И разрешить его никогда не удавалось, потому что во сне значение имеет абсолютно все, даже то, что в реальности не удержит вашего внимания. Вот почему к сновидениям Илья относился как к походам в кино и даже пытался медитировать для того, чтобы научиться вызывать это состояние в любой момент. Однако медитация в условиях абстинентного синдрома – мероприятие практически безнадежное. И дело не в головокружениях и не в головной боли, а в поразительном ощущении: тебе кажется, что внутри твоего тела марширует отряд барабанщиков, и от их непрекращающейся барабанной дроби каждая клеточка организма пульсирует в собственном ритме и с такой скоростью, что недалеко до самовозгорания. И чтобы оно не произошло, приходилось сползать с кровати и куда-то идти, к кому-то стучаться, чтобы помогли, кто чем может – корвалола бы накапали или еще чего-нибудь спиртосодержащего. И Бог был к Русецкому милостив, и в подъезде обязательно оказывалась хотя бы одна живая душа, и она не грозилась вызвать милицию и, оставив входную дверь открытой, бесстрашно шла за эликсиром жизни…
В назначенный для встречи с одноклассниками день Рузвельт уже успел пройтись по подъезду и спастись трижды. Подобно Фениксу, он возрождался на каждой лестничной клетке в обмен на обещания служить верой и правдой. Сердобольные бабушки охотно верили Илюше, видя в нем местного блаженного, ко гробу которого, предсказывали они, когда-нибудь потекут толпы людские в надежде на исцеление. Ни о чем подобном Илья, разумеется, не догадывался и свято верил в общее человеколюбие русского народа. Причем русскими он называл всех, кто в той или иной форме мог изъясняться на его родном языке. Русским для него был Фарид Фиолетович, его мать Вагиза, богомольная татарка в вечном платке, русскими же чертами была наделена Эсфирь Борисовна, породистая еврейка с незамужней дочерью, соседи снизу, сверху, соседи по квартире – луговые марийцы, перебравшиеся в его город из Йошкар-Олы. Он и американца мог бы с легкостью назвать русским, потому что данное слово никогда не имело закрепленного национального значения, в сознании Рузвельта «русские люди» означало «хорошие люди вообще».