Настоящие извинения стоят дорого, потому что приходится стоять там как идиоту и каяться вслух, чтоб весь мир услышал: «Мне жаль». А мир как обычно ответит громогласным: «Да, да, тебе жаль». Папа ничего подобного делать не собирался. Вообще не уверена, что он на это способен. Такого рода смирение требует любви глубочайшей, коей он никогда не испытывал.
– Конечно, если планируешь однажды отдать ей дневник, наверное, лучше избегать размышлений о, ну… знаешь, трагической реальности. Или хотя бы об отчаянии.
Я уставилась на него, недоумевая, как меня могли породить чресла вот этого человека.
– И как ты себе это представляешь, пап, учитывая, что наша семья весьма реально погрязла в отчаянии?
Он закатил глаза и раздул ноздри:
– Я пошутил, Мим. Пытаюсь немного снять напряжение. Пиши, что хочешь. Расскажи малышке Из обо всех зверствах жизни. Я просто надеюсь, что и о чем-нибудь хорошем ты тоже вспомнишь.
Я посмотрела на дневник и вдруг вспомнила тот давний день, когда я читала книгу у ног тети Изабель.
– Я смогу сгладить острые углы в моем мозгу.
Не стоило говорить так громко. Папа и Кэти переглянулись. От их ощутимой тревоги дышать стало нечем. Все еще сжимая дневник, я встала с дивана.
– О, погоди, – позвала Кэти. – Я захватила тако.
Я вылупилась на нее, не веря, что она на самом деле это сказала. Нет, ерунда. Разумеется, даже она должна понимать, что «я захватила тако» – совсем не то, чем должен заканчиваться столь колоссальный разговор. Разумеется…
– Ты… что?
Кэти моргнула:
– Из ресторана по-соседству. Подумала, что мы могли бы поужинать и… поболтать.
Увы. Она не понимала. Никогда не понимала. Я развернулась и вышла из комнаты.
– Зайка, ты куда? – окликнул папа.
Но вопрос был не в том, куда, а когда и как. Куда – я уже знала, потому что давно посмотрела в справочнике.
«За девятьсот сорок семь миль отсюда, – подумала я. – За девятьсот сорок семь миль…»