Человек бегущий (Туинов) - страница 55

Пылесос с натугой ревел, изредка заходился в мелкой напряженной дрожи, захватывая чересчур большой клок шерсти. Вовка с улыбкой вспомнил, как поразился Груня, сообразив, что он спит на овчине, по-солдатски, как на бивуаке у костра. Теперь, когда они жили с отцом вдвоем, так было можно. А мама бы этого ни за что не позволила. Собственно, все их ссоры с отцом, кажется, были на этой почве. Сюда входило все: и как воспитывать ребенка, то есть его, Вовку, и к кому ходить в гости, и какие книги читать, и на что тратить деньги, и вообще чему посвящать свою единственную, драгоценную жизнь, которая, как Вовка давным-давно знал и помнил, потому что заучивал ведь наизусть, дается человеку один раз, и прожить ее нужно так… Короче, кто не проходил в школе «Как закалялась сталь» Николая Островского?

Отец его совершенно искренне считал, что мальчика надо воспитывать по-солдатски строго.

Это значит, чтобы и спал он если не на полу, то уж не на поролоновой перине, чтобы ел все, что дают, чтобы делал зарядку по утрам и обливался холодной водой, чтобы много ходил, чтобы за город с рюкзаком, чтобы мог переночевать в стогу сена, выжить один в лесу, если придется, чтобы умел сдачи дать, постоять за честь девочки и за свою честь, чтобы не хныкал, чтобы умел терпеть и молчать, когда трудно, чтобы если гости, то полон дом, чтобы обувь у порога не снимали, чтобы последний кусок — с другом пополам, а коли за правду, так хоть на штыки грудью… В общем, если бы все это оставалось в теории, мама была бы, наверное, и не против. Но в том-то и загвоздка, что отец признавал теорию лишь в ее практическом приложении, как говорил, так и делать старался. И сначала Вовка не замечал, но перед самым их разрывом, когда что ни день, то скандалы, стал понимать, какие все же мама с отцом разные люди. «Ты не там работаешь, не тем занимаешься в жизни, не с теми дружишь, не тех поддерживаешь, — говорила мама отцу, когда ее разбирало и она не выдерживала, срывалась. — Люди всё в дом, а ты из дома, люди молчат, одному тебе больше всех везде надо, людям плевать на твои принципы, а ты с ними носишься как с писаной торбой — лишь бы соблюсти кем-то когда-то выдуманный обман: не убий, не укради, не согреши… — сравнивала она. — У всех за свое, кровное, голова болит, у тебя за общее, за абстрактное, так сказать, за всенародное!.. Экий государственный нашелся муж!.. Ну отстояли вы какую-то там церквушку, ну домик прошлого века остался догнивать где-нибудь в дальнем углу, ну сохранили вы чью-то пьесу в первозданном виде, какого-то своего классика, не дали на поругание режиссеру-модернисту, ну и что? Что изменится? Что изменилось? — издевалась она даже. — А тысячи церквей уже снесены, тысячи снесут еще. А домик ваш ветхий сам рухнет через десять-пятнадцать лет, а пьесу вашу возьмет другой театр и такое с ней сделает, что-нибудь в стиле рок, мюзикл с плясками, что этот ваш нетленный классик в гробу перевернется. Вот вы уж с сыном отработали на Мойке, 12, безвозмездно и бескорыстно, из одной любви к великому поэту. А толку-то? У них там сплошные недоделки, музей закрыт опять, трубы лопаются, заливает, ваш труд насмарку… Я читала! И главное, что это вы только со своей любовью, жалкая кучка подвижников, крикунов, воздыхателей, интеллигентов, а народ за вами не идет, с народом все проще, ему наряды, наряды надо закрывать — писали же, ему чтоб выгода была, выработка, прогрессивки, квартальные, тринадцатая зарплата. Все проще с народом-то. Ну ладно тогда, в тридцатые годы, когда с церквами боролись как с оплотом темноты и невежества, тогда народ к новой жизни рвался, и его под это дело и надули. Это объяснимо еще. А что же сейчас? Где он, твой народ, почему всем миром на восстановление памятников не выходит, валом не валит? Что вы? Одиночки! И народ не с вами… И в одно прекрасное утро проснешься ты, оглядишься по сторонам… Жизнь проходит, уж седина на висках, сын взрослый, жена — старуха… А что сделано? Да ничего! В доме пусто, дети босы, голы, ничему толком не обучены, жене как было не во что одеться, так и осталось, у самого зарплата — курам на смех. Зато сколько наговорено, сколько крику было, шуму, споров, побед и поражений, борьбы, зато есть видимость недаром прожитой жизни, зато если тебе предложить все начать сначала, ты выбрал бы ту же тернистую дорогу…» И в чем-то действительно мама была права. У них с отцом и в самом деле — это выяснилось во время переезда с квартиры на квартиру — ничего ценного почти, кроме книг, в хозяйстве не оказалось. Даже не было телевизора. «Люмпены умственного труда. Бывает… С таких не разживешься», — сказал про них ушлый бригадир грузчиков, прикидывая фронт работ для своей гоп-команды, а заодно походя оценивая за глаза и Вовкиного отца со всеми принципами его и моральными установками, сочувственно как бы оценивая. Мама была права и в другом. Отец и по службе продвигался плохо. Из одной организации его выживали, с боями он переходил в другую, но и там рано или поздно начиналась война с начальством, с типовой застройкой, с многоэтажностью, с серийностью, с Ле Корбюзье и Мис ван дер Рое, наконец… Отец, сколько Вовка себя помнил, обязательно с кем-нибудь воевал, дрался, сражался или спорил. Хотя в шутку ли, всерьез ли, но однажды он признался Вовке в сердцах, что воевать-то всегда приходится с одним и тем же врагом. Разные были люди, организации, коллективы и группы, маски, личины и лица, но отец объединял их условно, сводил как бы в одно лицо — в этого самого Ле Корбюзье, в «великого архитектора вселенной», как с издевкой называл его иногда. Наверное, мама была права и говоря о том, что отец борется с призраками, что тот же Корбюзье — его ведь давно нет в живых. «Но гнусное дело его живет! — возражал отец в редкие минуты раздражения. — Сначала он пишет, что Париж, Лондон, Берлин, Москва и Рим должны быть полностью преобразованы собственными средствами, каких бы усилий это ни стоило и сколь велики ни были бы связанные с этим разрушения, а потом, через десятки лет, наши дураки взрывают храм Христа Спасителя, сносят арбатские переулочки, Китай-город, Зарядье и возводят это бетонное пятикнижие под названием проспект Калинина, гостиницу «Россия», как две капли воды похожую на тюрьму, да еще с приписочкой по фасаду, мол, Россия вам — и гостиница, и ресторан, и кафе, и концертный зал, приезжайте, дескать, все, кому не лень, гуляйте, жрите, пейте, веселитесь. Потом разливают лужу на месте храма, построенного на общенародные деньги. Дураки ли? Да. Только те, чьими руками все это делалось. «Собственными средствами», как предсказал «великий». И нашлись они, эти собственные, свои, наши, и динамит заложили, и бульдозеры повели, и отбойным молотком по резьбе, по мозаике, по фрескам, и паркет на Мойке, 12 сырой настелили, и пьяную драку затеяли, и плевать им на поэта… Но были же и другие, которые не по неразумению и не по глупости, а сознательно, которые, может, и задумали все это. Они не дураки! Знали, что делали, на что шли, для чего старались…» Отец ненавидел Корбюзье вообще, в принципе, и Вовка, конечно, знал, за что он его ненавидел. «Он-то хоть делал что-то, и после него по его заветам кто-то что-то делает, — упрекала его мама, как бы защищая этого Ле Корбюзье, — а ты, а вы все там только болтаете, вы обличаете, вы защищаетесь, вы заведомо обречены на поражение. Ну что, что создал ты в ответ своему Корбюзье?» Отец создавал теперь избы, простые деревенские избы, или коттеджи, как их иногда называли, но создавал на современном уровне — газ, горячая вода, канализация, централизованное отопление, но и печка или камин по желанию. И тут мама была не права, хотя отец и любил говорить, что ничего-то он почти не придумывает, а просто берет у народа, просто учитывает традиции, просто дает людям то, что веками проверено и отобрано, — русскую крестьянскую избу. «Да это тебя отовсюду поперли за строптивость, — возражала мама, — вот и подался в свое сельское строительство. Как же, великий блюститель традиций!..» — «А Корбюзье, значит, на пустом месте, — не соглашался отец, — из головы, из чистого вымысла все лепил? Черта с два! Перевел футы и дюймы, локти да аршины в метрическую систему — мое, значит, сам дошел, а унитаз как был в Древнем Риме сорока трех сантиметров от пола, так и остался, плита — восемьдесят шесть, высокий верстак — сто тринадцать, конторка — сто сорок…»