Человек бегущий (Туинов) - страница 57

Надо еще было протереть полы мокрой тряпкой, сбегать за хлебом и что-нибудь купить на ужин и на завтрак. На два рубля, конечно, не очень-то разгуляешься… Ну и ладно. Завтра приедет батя, завтра будет все!

* * *

Обессилевший Славка Протасов лежал на тахте в своей комнате и тихо скулил, стонал и как-то даже подвывал себе протяжно, чтобы все время слышать себя и не чувствовать себя одиноко. Сейчас, когда его раза три уже вывернуло наизнанку, стало как будто маленько полегче, голова уже не шла тошнотворным кругом, не неслась земля из-под ног навстречу звездам, и тахта его уже не казалась ему летящей под ним в безвоздушном, бесплотном, темном пространстве ночного неба. Он пробовал открыть глаза, он давным-давно занимался только этим — все пробовал, все пытался, все силился открыть глаза, разодрать веки, но никак не мог этого сделать. Или не хотел? И, покорно понимая свое бессилие, Славка весь превратился в слух, ушел, перетек, переплавился в другие свои чувства и ощущения. Он, кажется, слышал даже, как дерево растет у них во дворе — тополь, который они с ребятами посадили еще в детстве на клочке случайно уцелевшей, каменистой земли, слышал, как сухие листья его с железным, жестяным звуком шкрябают, носимые ветром, по асфальту, а дерево, их дерево, несмотря на осень, все растет. И Славка, лежа ничком на тахте, уже представлял себе этот тополь, видный, если поднять голову, из окна его комнаты, его ржаво-серую кору, его хилые прямые ветки с крупными, нездорово набухшими почками, даже запах и клейкость этих почек будто ощутил, терпкий их, горьковатый вкус на языке, и будто рукою потрогал узловатые, как больные суставы, соединения дерева. И все-то он знал про него — как рос, чему радовался, чем болел, от чего страдал в своей деревянной жизни, словно сам превратился в тополь и словно это его оброненные листья шуршали, гремели, шептались, сплетничали о нем на тесном дворовом, расписанном мелом асфальте: «Аля + Ира = дружба. Коля + Лера = любовь». И он как бы рос и чувствовал, замечал, наблюдал свое движение вверх, и как бы корни свои он глубже и глубже просовывал в тревожную, тесную, городскую, забранную в асфальт землю. Потом он услышал гудение лифта в подъезде и протяжный, напряженный рык открываемых или закрываемых дверей, и словно стал на мгновение лифтом, длинной, застекленной кишкой, прилепленной к дому, нет, выпирающей из него, как больные вены из ноги, и по этой синей, фиолетовой, грозового цвета вене, таинственно и жутко — вверх, вниз, вверх, вниз — двигался тромб кабины. Его мучила жажда, его опять мутило, ему хотелось просто заснуть, выключить себя, как телевизор, прекратить эти видения, эти бесконечные, изнурительные превращения, ему жаждалось покоя. И зазвонил телефон или забытый будильник в комнате родителей, и он уж был полутелефон-полубудильник, и мерно, механически сухо тикало сердце, отсчитывая секунды. Секунды чего? Но некогда, некогда было думать. И он был уже сплошным сердцем, большим, пульсирующим, огромным, как изображали его на учебных пособиях по анатомии в школе — артерии красным, вены синим — обрубки, обрезки каких-то трубок, сердце в разрезе, но с настоящей кровью — в артериях красной, в венах синей — бьющей в местах разреза, фонтанирующей, хлещущей в такт сокращениям желудочков. А потом пришел запах, и он долго не мог его узнать, этот странный, знакомый и тревожный запах маминых вечерних духов, но все же вспомнил, и стало страшно, что вот сейчас она придет домой, его мама, заглянет в его комнату, в его ночь, в его бред, а он лежит, как тряпочка, на тахте, он ни рукой, ни ногой, ни пальцем пошевелить не в силах, даже открыть глаза для него — слабо́, он вовсе не он, а всё, что слышит он, представляет, что вдруг унюхивает, он перетекает из одного в другое — такие это глюки, обещанные Блудом, он прост и сложен одновременно. Да нет, он не отец, он не боится своей матери, он будет лежать, лежал и будет — назло, нарочно, будет страшно для нее, для них всех лежать, будет умирать, или возьмет, да умрет, когда не во что станет перевоплощаться. Вот это игра, всем играм игра, в жизнь и смерть, в дерево, во все, о чем только подумал! Наверное, так переселяются души — ведь пел же Высоцкий! — так перетекают они из одной в другую, в другую, в другую… А если поднять все же голову, если оторвать ее от подушки, открыть глаза, ослепнуть от дневного света? Но зачем? Тогда снова будет рвать его, снова этот смех Блуда — рваный, ехидный, тошный, снова стыдно, снова жалко себя. И как, как попал он к нему на чердак, а потом в квартиру? Сима Блудов взял на слабо. «Слабо тебе мешок на голову и дышать, дышать, а потом пройти по прямой?» Это Сима, это его голос! Пришел, что ли, опять? Или он сам теперь Сима? Перетек в него… «Слабо-о-о!.. Слабо-о-о!» Как в детстве прямо, как маленький. Сима Блуд пэтэушник, а он еще в восьмом. Симе почти шестнадцать — или уже? — черный пушок на верхней губе, нет переднего зуба и нос кривой, чуток набок. Это он ему и врезал когда-то, когда еще Сима в их школу ходил и пробовал Груню за уши таскать на переменке. За себя бы он, может, и не так, а за Груню мог и нос своротить, и челюсть наперекосяк. Сима нюхал клей давно — мать его жаловалась дворничихе, Славка сам слышал, Сима ловил глюков, Сима и так дурак известный… А он-то что? Зачем полез к нему на чердак? Сима позвал из слухового окошка, он и полез. С горя! Он так решил про себя, что у него горе. Отец… Мать… Всех жалко. И себя. Полез и нанюхался. Но его не взяло, только голова разболелась зверски. И Сима достал  э т о — туго набитую папиросу о синей надписью «Беломор-канал». Сима объяснил, как надо затянуться. «Для друга детства ничего не жалко!..» Сима щедр! Сима хитер! Но почему у него такое бледное, такое противное, такое вялое, как печеное яблоко, лицо, у этого Симы Блудова? «Ты, Протас, молоток, ты крут, Протас, ты на-ка курни, ты успокойсь!..» Это что же, он его еще и успокаивал? Или он сам себя? Он — Сима Блуд. Какая гнусная фамилия! И кличка! И морда!.. Они же с детства терпеть не могли друг друга. Недаром… А теперь он к нему пошел на чердак, под крышу… Кажется, шарахались голуби в маленьких оконцах, ворковали, гудели, как телеграфные провода, как согревшаяся кошка на коленях, и белый свет слепил и кидался, как кошка когтями, в глаза. Или это он уже сам голубь — светло-серый, с большим пузатым зобом, с клювом и с глазками-бусинками? И он летит над двором, над тополем, над коричнево-рыжей крышей, над жалким пятачком асфальта, изрисованным, исписанным мелом: «Коля + Лера… Блуд дурак и не лечится!» Какой же это Коля? Какая Лера? И что за любовь у них? А он ведь сейчас упадет, он рухнет, разобьется, превратится в асфальт, в мел, в этого «дурак и не лечится»… И сколько же времени сейчас, что он все лежит и лежит, летает, падает, умирает и воскресает? И мать не приходит с работы, и отец… А что отец? Наверное, он такая же тряпка, как и его отец, раз пошел с Блудом, раз курил эту дрянь, раз дышал этим клеем… Но у него же горе, горе, горе! Он сам горе. Он несчастен, он жалок и пуст.