Я ударился прочь, виски покалывало, и в них принялось неотступно выколачивать молоточками: расстрел, рас-стрел… Я то ли бежал, то ли полз по узкой тропе, и надрывный, горловой, натужный вопль догонял меня.
Сколько прошло времени, пока я вернулся к яме, не знаю.
— Слушай, Губаревич, — попросил я. — Никому не говори, я с ним только два слова, хорошо?
— Добре, комсорг, тильки тихо да сам не пробовкнися, — сказал Губаревич.
Я наклонился опять, шепнул диким, яростным глазам — ничего не видя, кроме них:
— Матюхин, хочешь, я домой напишу твоим? Я не отсюда, я со станции отправлю, никто не узнает. Что написать?
Липкий ком вылетел из ямы, шмякнул в подбородок, я отскочил и услышал:
— Гады, жиды проклятые, баре, сволочь, гребал я вас!
И вдогонку мне — я почти бежал в сторону лагеря — неслось:
— Гха-а, гха-а…
Батальон подняли в обычное время, но вместо утреннего умывания дежурный сразу просигналил общее построение, и, сознавая необычное и понимая, с чем связано все это, роты не тянулись, а моментально выровнялись на передней линейке, появился Нагуманов — опухший, небритый, погасший весь, он даже не поздоровался со строем, а только велел что-то дежурному, тот скомандовал, повел на поляну метрах в пятистах от лагеря, и там роты развернулись в каре на травке, чистой и поблескивающей стеклом. И тут я заметил комья спелой жирной глины посреди нашего каре.
Это были мелкие комья, они лежали невысоко и небрежно, будто вскопанная только что и не разровненная граблями грядка, и ничего приметного не заключалось в них — я мог сто раз пройти мимо и не заметить; но сейчас глина желтела прямо в центре живой буквы «П», образованной пятью сотнями человек, и каждый видел ее, и каждый, еще не зная, понял, что это за глина, почему она тут.
Пела ранняя бессмысленная птаха. Летели наискосок листья, тронутые июльским жаром. Четырьмя дорожками протянулись темные полосы по росе, где шли роты. Божья коровка села на рукав мне, поползла выше, добралась до воротника и улетела. Слышно было, как переругиваются у кухни, как несет оттуда приятным дымком — скоро завтрак… И все это было таким обыкновенным, обыденным, таким простым и будничным, что казалось невозможно думать о вот-вот предстоящем, о чем знали только немногие, но догадывались уже все.
Они вышли, будто на сцену, точно герольды, словно знаменосцы или трубачи: впереди тяжелый и мягкий полковник, за ним — почти рядышком — Прокус и председатель военного трибунала, хлипконький капитан юстиции, совсем не похожий на офицера. И позади — лейтенант с узкими белыми погонами юриста. Нагуманов подал команду «смирно» и пошел было с рапортом, но полковник махнул — не надо, ему и в самом деле не полагалось отдавать рапорт, он ведь не был формально начальником личного состава, но был он, таковым начальником не являясь, в то же время вершителем судеб каждого из нас — приговоренного к расстрелу Матюхина, и меня, и Этингена, и Нагуманова, и Кострицына, и Прокуса, и даже вот этого трибунальского капитана, тоже полномочного казнить и миловать, но при этом и сам не был защищен от грозной, невидимой, таинственной силы с названием в запоздалом духе романтики гражданской войны СМЕРШ, «Смерть шпионам»… И, хотя никто из нас заведомо не был шпионом, даже если бы того и захотел — кому тут продашь и что станешь продавать, не сведения же о количестве заготовленных дров, — все испытывали неизъяснимый ужас перед этим полковником, тяжелым и рыхлым, и сейчас глядели только на него, почти не замечая свиты.