— Сволочи! Эй, вы! Сволочи, говорю, все вы! Думаете, что очень вы честные, святые. Как же… Может, вы и мужние жены, да распутнее, чем я. А ребенок мой и совсем ни при чем. Что он вам встал поперек горла? Не хуже он ваших. Неужели я молчать буду, если за ним ухода не будет? Я им, этим толстомясым, все выскажу, все стребую. Тут они для нас, для ребят, а не мы для них. Вот что! Ты, — повернулась она к одной из кормящих, — почему ты не спросишь, отчего он у тебя все скулит, жалуется? Возьми их за бока. Отчего, мол, эдакое? Доктора требуй. Да я тебе и без доктора скажу — молока ему твоего мало, голодный он. Тоже мать, не поймешь. Вот, смотри-ка, — и, приподняв свою грудь, брызнула молоком: — вот! У меня не заплачет, — и вдруг замолчала, чувствуя, как кровь горячей волной заливает все лицо.
Глаза всех были устремлены на татуировку, выступавшую синими буквами на белой коже груди, как клеимо лагеря.
— Ну! — но в голосе уже не было прежнего задора, торжества. — Чего уставились? Не видели? С кем дури не бывает. Девчонкой еще была, ну, с большого ума и сделала.
И хотя опять вспыхнула злость, но замолчала. Уходя, остановилась в дверях, высокая, статная, со странно изменившимся, осунувшимся лицом. Посмотрела на притихших женщин и свистящим шепотом, в котором было страдание, сказала:
— Думаете, если у человека что-то наколото, так уж он и совсем пропащий. Эх вы, куриные мозги! Посадить бы вас в мою жизнь, так у вас и не то бы было.
Даже не закрыла дверь, бежала, чтобы не думать, и все-таки думалось, что как ни поверни, а все выходит, что она хуже других.
Вечером не пошла в ясли: «Нечего эту канитель тянуть. Не выбросят. Пусть делают, что хотят».
Было непривычно пусто в ее углу без мягкого, чуть слышного детского посапывания. Не в силах оставаться одна в охватившей ее тоскливой опустошенности, она вышла из дому, шла куда глаза глядят. Было пусто и среди шума и гама трактира, где она оказалась в конце вечера. И с кем? С Кирюшкой! С шальным, назойливым парнем, от которого она не знала, как отвязаться после случайного мимолетного увлечения. Сидела с ним и еще с какими-то полупьяными женщинами, не понимая, зачем это ей надо, пока не показалось, что мелькнуло лицо Степана. Испуганная, она сорвалась с места и не то пьяная, не то разбитая тоской, отчаянием, едва дошла до дома, повторяя: «Ну и пусть, ну и пусть»…
Утром не знала, куда идти: в ясли или на фабрику. И, увидев ясельную сестру, выбежала, едва накинув жакетку, пробежала мимо нее. Обрадовалась, что в яслях уже не было матерей. Кормила, видя, как жадно хватает сын грудь, как захлебывается от голода, ругала себя самыми последними словами.