Парк Горького (Вербинина) - страница 83

– А сапоги? – спросил Юра добрым голосом. – У меня 43-й размер, если что.

Толстяк мрачно поглядел на него, вышел и вскоре вернулся с парой хромовых сапог. Когда Юра сел и стал переобуваться, на лице толстяка выразилось форменное страдание. У свидетеля этой маленькой сценки могло даже сложиться превратное впечатление, что за сапоги толстяк когда-то отдал содержимое своего черепа в Институт мозга, а теперь Юра обманом отнял их и лишил бедолагу последнего смысла существования.

– Еще плащ должен быть, – молвил Юра задушевно, потирая подбородок.

Толстяк позеленел, его щеки обвисли. Паника читалась на его круглом лице, состоявшем преимущественно из разнонаправленных жировых складок, к которым прилагались небольшие глаза, пухлогубый рот, нос образца «картошка обыкновенная» и что-то вроде намека на брови, совсем, впрочем, коротенькие. Взором толстяк молил Казачинского о пощаде, но тот был тверд, как кремень, и безжалостен, как судьба. Сгорбившись, толстяк удалился, но через некоторое время вернулся, ступая, как сомнамбула. В руках его болтался прорезиненный плащ.

– Спасибо, товарищ, – сказал Юра. Примерив плащ и убедившись, что тот ему впору, Казачинский сердечнейшим образом улыбнулся. – Где тут расписаться в получении?

Черкнув в ордере лихую закорючку, Юра скрутил свою старую одежду в узел и решил заскочить домой, чтобы не мельтешить с тряпьем перед глазами коллег. Когда он уходил, толстяк смотрел ему вслед так, как смотрел бы Прометей на орла, который мало того что выклевал ему всю печень, но еще и предъявил претензии за то, что она должным образом не посолена, не поперчена и вообще застревает в горле.

Оставив дома штатскую одежду, шлем и плащ, нужды в котором не предвиделось, потому что день был ясный, Казачинский вспомнил наказ Петровича и отправился в парикмахерскую. После того как его приличнейшим образом подстригли, причесали и вообще привели в пристойный вид, перед высоким, во всю стену, зеркалом Юра испытал натуральное потрясение.

Из зеркала глядел лихой статный красавец в темно-серой гимнастерке с синими, точнее, бирюзовыми петлицами, серых же брюках полугалифе и хромовых сапогах. Звезда на фуражке сияла как солнце. Казачинский вздернул подбородок и прошелся перед зеркалом походкой принца. Ему неудержимо захотелось отдать честь самому себе. Старичок-парикмахер в белом халате наблюдал за ним с понимающей улыбкой.

– Прекрасно выглядите, молодой человек, – сказал он.

Но дело было не во внешности, точнее, не только в ней. Юра внезапно ощутил, что его скитания завершились и он наконец-то нащупал свое место в жизни. Раньше он метался из одной профессии в другую, пробовал себя то в одном, то в другом качестве вовсе не потому, что его привлекало существование перекати-поля. В действительности он был глубоко недоволен собой, потому что все жизненные пути, по которым он пытался следовать, неминуемо приводили его в тупик. Или он начинал чувствовать, что растрачивает свои силы попусту, или понимал, что среда заедает его и он начнет скатываться, или попросту скучал и не видел в своем положении никаких перспектив. А ему страстно хотелось стать частью какой-то общности людей, с которыми ему было бы комфортно. Он не ждал от своей профессии каких-то особенных доходов, не предъявлял немыслимых требований. Честолюбие, которое у других людей похоже на собаку, постоянно кусающую их за пятки, у Казачинского скорее напоминало котика, который свернулся клубочком и большую часть времени мирно спит. Юра не отказался бы от славы, если бы она постучалась в дверь, но в любом ином случае совершенно спокойно бы без нее обошелся. Когда он попал в кино, ему казалось, что наконец-то он обрел интересную профессию, которая придаст жизни смысл. Колоритные перебранки оператора с осветителями, капризы актрис, перипетии съемок казались ему настолько увлекательными, что дома он мог рассказывать о них часами. Однако Юра недолго обольщался внешним блеском кинематографа и быстро понял, что в этом мире иллюзий, которые правят реальностью, если ты не режиссер с именем, не директор кинофабрики и не признанная звезда, ты – никто. А Казачинский не настолько любил кино, чтобы согласиться до бесконечности прислуживать ему на правах человека, который даже не попадает в титры.