Он не знал точно, о чем думает, ибо не следил за этим, внимание уже отключилось; он знал только, что продолжает бодрствовать и что мозг его все еще работает. Долгое время он ворочался с боку на бок, потом — прошло, вероятно, уже несколько часов — издалека донесся гудок поезда; тут он, наконец, уснул».
Я убежден, что Габор Медве правдиво воспроизводит собственные переживания и что память не обманывает его. Он не раз изумлял меня, хотя я и сам обладаю незаурядной памятью, с какой удивительной точностью, до мельчайших подробностей он помнил давно минувшие события. А его произведения, особенно ранние рассказы, отличались такой высокой, почти противоестественной, недопустимой, чудовищной искренностью, что кое-кто из критиков обвинял его даже в манерности, конечно несправедливо. Но если в тот сентябрьский день Медве действительно, как он пишет, ожидал или надеялся найти здесь притягательно мужественный, по-настоящему реальный и более увлекательный, чем детство, мир, то, значит, мы отличались друг от друга гораздо сильнее, чем я мог предположить.
Сам я ничего подобного здесь не ожидал и вовсе не считал родительскую нежность и ласку лицемерием или отсутствием мужественности. Пристрастная и безграничная материнская любовь казалась мне чем-то вполне естественным, я полагал даже, что именно она и только она в природе вещей. Я даже сейчас не могу толково это объяснить, но никогда потом я не жил так независимо и так самостоятельно, достойно, словом, так по-мужски, как в первые десять лет своей жизни.
На рассвете, когда два звонка в спальне остервенело зазвонили подъем, я не задумываясь променял бы крик унтер-офицера Богнара на тихое домашнее понукание, на кроткую ласку после пробуждения, на горячий чай и уже готовый завтрак. Времени было четверть шестого, солнце только что взошло. Мы натянули брюки, обмотали ноги портянками, надели башмаки, обвязали полотенца вокруг пояса, и «напра-во» гуськом потянулись в умывальню. Богнар стоял у двери и из синего бидона наливал каждому в кружку — которую полагалось держать в правой руке — лиловую жидкость для полоскания горла. Называлась она марганцовкой. В умывальне вдоль трех стен тянулся широкий жестяной желоб, и над ним — ряд медных кухонных кранов. Орбан умывался неохотно, кое-как, зато Цако окатывал себя водой настолько рьяно, что брызги долетали даже до меня, хотя нас разделяли три крана. Небо было чистое, без облачка. Через полчаса мы спустились в столовую. «К молитве!» «Сесть!» С этим мы уже познакомились. Просторный зал столовой наполнял приятный, чистый запах; каждому налили большую кружку дымящегося какао и дали свежую булку. Завтрак — это хорошо. Марганцовка — ни то ни се. Подъем — плохо. Мне все было ясно. И если бы Середи попросил у меня тогда совета, он получил бы его без промедления. Тогда я еще разбирался в жизни. В то утро устройство мироздания не вызывало у меня сомнений, я понимал жизнь до самых тонкостей; только вечером я впервые что-то перестал понимать.