Он жил на Рыбной площади, поблизости от костела, в небольшом доме, обсаженном деревьями.
Когда я шел к нему, из костела доносились звуки органа, голоса. Хорал Баха заполнил вечернюю площадь, в него вплетались мои мысли и первые огни, зажженные в окнах домов. Странно, я невольно подумал о Севастополе, о море времени, о море у скал…
А во дворе мальчишки высвистывали веселенький мотивчик, бегали, гремя жестянкой, и оглушительно орали, но волны хорала вливались и сюда, принимая в свой прибой детские голоса и шум большого города.
Я поднялся по лестнице и позвонил. Томаш гостеприимно распахнул передо мной дверь.
В его кабинете, над большим письменным столом, в простенке окна, висела модель деревянной трехмачтовой шхуны. Она наплывала на потемневшее окно.
— Видите, — сказал, улыбаясь, Томаш, — она идет курсом крутой бейдевинд левого галса. У каждого есть свой детский кораблик, на котором он умудряется совершить главный рейс в будущее, и, может быть, верность его выведет в большой океан.
Томаш хотел пошутить, но я все еще слышал хорал — окно кабинета выходило на площадь, и мне показалось: шхуну приподняли волны, бившие в окно.
Огляделся: полки уставлены русскими, немецкими книгами, атласами, словарями. Слева, в центре стены, — большой карандашный портрет. Горела только настольная лампа — я не мог его разглядеть.
Томаш придвинул мне кресло, положил на стол коробку сигарет и взялся за свою трубку. Он ходил по комнате, вытянутой, как каюта, — высокий, неторопливый.
На верфи я удивлялся его широкому шагу, теперь он ступал экономно, будто вышел в дальнюю дорогу.
— Вы рисуете, Томаш?
— Нет, мой друг был художником, там в горах работал.
Был — значит, его нет. Я не спрашивал больше, только поднял глаза на большой портрет — он показался мне странным. Томаш перехватил мой взгляд и повернул выключатель. Под потолком зажглась лампа, матовый ровный свет залил стены, теперь я уже отчетливо видел продолговатое лицо, рассеченную бровь, глубокий шрам на щеке и верхней губе. Правый глаз с большим темным зрачком смотрел на меня пытливо, тревожно. Зазубрина шрама нависала и над ним, портила высокий лоб, а левый, с парализованным веком, глядел грустно.
Он был красив, этот обезображенный человек: прямой нос с горбинкой, ярко очерченный рот, мягкая и в то же время решительная линия подбородка.
Я сказал:
— Хорошее лицо.
Томаш уронил:
— Ваш офицер, Дымка…
— Где же он?
Томаш горестно пожал плечами, сел напротив меня.
Я молчал, молчал и Томаш, он ведь отправился не в легкий рейс по своей жизни. Я ждал и, взглянув на портрет, снова увидел притягательное и незнакомое лицо.