Томаш положил трубку на стол, его длинные пальцы обхватили подлокотники кресла, и, глядя на нее, он заговорил:
— Я жил тогда в селе под Прешовым, учился в гимназии, каждый день ездил в город, к вечеру возвращался и в сарае мастерил эту шхуну. Я мечтал о Дунае, о море, душно было в Словакии, гардисты в гимназии отпускали усики а-ля Адольф, и его судорожное лицо и орущий рот мне мерещились на всех углах.
Однажды после обеда мать сказала:
«В селе появился русский, наверное из пленных: лицо исполосовано, на руках шрамы, а работник что надо. Помогает старому Адаму».
Было еще светло, и я заглянул к соседу во двор. У верстака, спиной ко мне, стоял обнаженный по пояс человек. Он был худ и бос. С шелестом падали на землю стружки, выбегавшие из-под его рубанка. Меня притягивал запах влажной древесины, я шагнул ближе. И увидел на спине и плечах русского глубокие шрамы. Он наклонялся и выпрямлялся, а я в ритм его работы думал:
«Битый, раненый, живучий…»
Он работал с жадностью — это было заметно по его рукам: они двигались ритмично, быстро, он весь ушел в движение, иногда поглаживал доску ладонью, будто она его понимала и ей была приятна его ласка. Он прочищал рубанок и снова стругал, наклонив голову набок.
Я долго стоял у него за спиной, пока меня не позвала мать:
«Томаш, иди делать уроки!»
Но в тот вечер я не решил ни одной задачи, я думал о русском.
«У него чистая совесть и потому легкие руки», — записал я на странице ученической тетради, потом спохватился и вырвал ее. Я вышел во двор, смотрел на дом Адама, окна темнели, все было тихо.
Он тут нашел крышу, а где-то в России самые родные ничего не знают о нем. Нет у него ни своей рубахи, ни колышка, и все начинай заново…
Дети умеют проникать под любую крышу, если крыло чужой жизни коснулось их и приворожило. Что ж, иной раз они могут охватить чувством большую жизнь и, пожалуй, ошибаются меньше, чем умудренные опытом. В этом я уверился позднее.
В ту ночь, глядя в темные окна Адамова дома, я многое передумал, но никак не мог взять в толк, почему с таким увлечением русский строгал доски и рубанок так и летал в его руках. Может, он плотник, крестьянский сын и рад заняться привычным делом?!
А вдруг и он сейчас не спит, слушает, как в соседнем дворе я топчусь и вздыхаю, будто стреноженная лошадь. Мне стало не по себе, и я пошел спать.
Назавтра хотел заговорить с ним, но не отважился. Заглянул к соседу в воскресенье, но Адам ушел со двора. С тех пор как скрутила его болезнь и сына взяли в армию, он усердно посещал костел.
Я пересек чисто прибранный двор, тихо взошел на крыльцо, приоткрыл дверь и услыхал позвякиванье челнока и сухой, отрывистый стук. Я знал, что после смерти жены у Адама никто не притрагивался к ткацкому станку. Сделал еще шаг и увидел, как сноровисто русский перекидывает челнок. Станок ни на минуту не умолкал, слушался русского, и ложилась нить к нити — доска подтягивала их, подравнивала. Он ткал с увлечением, никто не подгонял его, а он все работал. Вдруг русский повернулся ко мне, я невольно подался назад.