Вечерами она часто садилась на край скамьи, усталая, вымотанная за день, черная, как тень, и, уронив вниз тяжелые мужицкие руки, серьезно просила, уставясь в кухонное окно, сквозь которое четко виднелись молчаливые лики святых, выписанные на белой стене Преображенской церкви:
— Господи! Возьми ты к себе хоть одного! Господи…
Но когда ночью сонный Вовка упал с печи и до крови расшиб себе лоб о котел, глядя все на те же лики святых, она умоляла:
— Господи, спаси дите мое…
У Аннушки был огород соток пять-шесть, тем она и жила. «Папанинцы» были худые, бледные, с большими тугими животиками, бегали всегда стайкой, выискивая по всей Слободке для топки печи брошенные доски, охапки сена, ломали старые заборы, и, хотя картошки им хватало на целую зиму и даже оставалось на семена, их круглые глазенки постоянно светились устойчивым голодным блеском. Впрочем, все ребятишки, жившие в нашем доме, находились не в лучшем положении. И была еще у Аннушки коза Розка. Это была хорошая коза, умная, добрая, мохнатая, с кручеными толстыми рогами и твердым розовым выменем, похожим на тыкву. Летом, когда в лугах вовсю волновались травы и еды для Розки было предостаточно, она давала больше трех литров густого душистого молока, которое «папанинцы» пили редко-редко: Аннушка выменивала его на хлеб. Розка жила в тесной, глубоко вросшей в землю хлевушке, на чердаке которой лежали сено и березовые веники. К весне чердак пустел, казался светлым и просторным, и «папанинцы» с утра до вечера бегали в поисках сена. Они собирали его на дорогах, на базаре, потихоньку и понемногу брали из колхозных стогов, рядами стоявших на пологом берегу Рязанихи. Они день-деньской мерзли на улице, поджидая возы сена, частенько проплывавшие мимо нашего дома на маленьких грустных лошадках с заледенелыми гривами и хвостами, чтобы незаметно подбежать к возам и выдернуть клок сена. Закутанные в полушубки бабы-возницы, похожие на кукол, кричали и замахивались плетками. А однажды холодным мартовским днем прибежала на кухню маленькая Анютка. Она держала в руках солому — именно солому, а не сено — и никак не могла разжать побелевшие пальцы. Плакала, но никак не могла.
Розка не знала, каких трудов стоило Аннушке и «папанинцам» прокормить ее. Она задумчиво и медленно жевала все, что ей приносили, тяжко поводя круглыми, с белыми опалинами боками. «Папанинцы» очень любили Розку. Они знали, что Розка — это хлеб, редко — молоко, что Розка — это жизнь.
Хотя Густенька Дроздова курила редко, только вечерами, она прямо-таки насквозь провоняла кухню табачищем. До войны она не курила, но зимой сорок второго года пришла похоронка на ее мужа Степана, и, покатавшись на кухне, поголосив, Густенька, как говорили соседки, «тронулась». До похоронки она считалась первейшей активисткой в слободке: проводила собрания в доме, выписывала газету «Труд» и какой-то толстый политический журнал. Ходила широко и уверенно, говорила громко и ясно, без тени сомнения. Но когда после четырех дней затворничества Густенька вышла на кухню, все увидели другую женщину. Она похудела, огромные черные глаза налились тоской, и в них появилось нечто отрешенное, сумасшедшее. Не глядя ни на кого, Густенька неумело свернула толстую цигарку и закурила. С тех пор редко кто слышал ее голос, словно она дала обет молчания. Курила Густенька крепчайший самосад, и всегда на кухне, жалела детей-близнецов Риту и Рудю. Придя из больницы, где она работала медсестрой, Густенька садилась на скамью подле своей двери, обитой фанерой, сворачивала две большие цигарки и выкуривала их подряд, одну за другой. Дым от самосада не растворялся, не улетал, неподвижной густой массой он висел над скамьей и над Густенькой. Бабы кашляли, ругались на нее разными словами, уговаривали по-хорошему, а она в ответ лишь усмехалась, презрительно кривила губы и молчала, как каменный сфинкс.