– Я сама этого не понимаю, сударь. Это так странно. Но мы в Обезьяннике всегда выставляли только самые популярные в народе фигуры, и сегодня все приходят за Маратом.
Холщовый Эдмон теперь раздался вширь, заиграв яркими цветами, так как его обшили бирюзовыми, пурпурными и алыми нитками, заплатками цвета лаванды, индиго и сиены, позаимствованными в заброшенной мастерской вдовы Пико. Холщовый Эдмон стал столь же ярким, глянцевитым и красивым, сколь сдержанным, нелюдимым и неприметным раньше был живой Эдмон.
– Я снял мерки с твоей Марты, – сообщил он.
– Не может быть, Эдмон!
– Я точно помню.
– Что еще?
– Ночью я заходил к тебе. Я часто об этом думал.
– Да, о да!
Мне было непривычно, что Эдмон так много говорит. Наверное, он стал словоохотливым под влиянием людей, приходящих за головой Марата. А может быть, на него так повлиял доктор Куртиус, который не отходил от кровати вдовы, одаривая ее своим обожанием и вниманием и рассказывая ей тысячи историй о человеческом теле. Как бы там ни было, что-то зашевелилось внутри оцепеневшей вдовы Пико.
По словам доктора Куртиуса, она теперь издавала куда больше звуков, чем прежде, и устремляла взгляд на стены, а не только в потолок. Бедный доктор Куртиус, говорили мы друг другу, бедный, она точно такая же, что и раньше, на что он надеется, наивный! Но как-то утром, когда Эдмон зашел проведать мать, ее взгляд переместился с потолка на стену, а затем – он готов был поклясться! – ее глаза сфокусировались на нем и после уже никуда больше не глядели. Он отошел в один конец комнаты – они следили за ним. Он отошел в другой конец, а ее глаза продолжали смотреть на него. Эдмон вскрикнул. Мы сбежались на его крик.
– Смотрите! Смотрите!
Но к тому моменту, как мы вбежали в комнату, она вновь уснула. Когда на следующий день я вошла в спальню вдовы, Куртиус с ней беседовал, и издаваемые ею звуки показались мне более осмысленными.
– Рррббб, – произнесла она.
Что-что?
– Ррррбббб, – повторила она.
– О да! – радостно отозвался мой наставник. – Да, раньше да, но больше нет.
– Работаем, вдова Пико? – переспросила я. – Вы хотите сказать: работаем ли мы?
– Ррррбббб, – урчала она.
Я принесла ей что-то из ношеной одежды, потрепанную униформу наших работников, и она с усилием попыталась взять их в руку. Когда я прижала старую материю к ее щеке, она заплакала. Вдова старалась вернуться – возможно, не вполне это осознавая, но как бы инстинктивно. Мы подняли ее с кровати, усадили на тележку и провезли по комнатам второго этажа. Мы давали ей разные вещи для забавы, и она часто их расшвыривала по полу, словно ей доставляло удовольствие видеть, как мы их собираем и приносим обратно. Однажды утром доктор Куртиус наклонился над ней и одним коротким взмахом скальпеля разрезал ленту ее чепца. Чепец упал с головы, но стог волос остался неподвижным. Комнату сразу же наполнил неприятный запах. Это была вонь давно не мытого тела. Огромный колтун волос – каштановых, пегих и седых, не слишком привлекательных оттенков, был зримым признаком неухоженности. Волосы вдовы свалялись, задеревенели, чуть ли не окостенели. Куртиус, напевая себе под нос, засуетился над ними с гребнем из слоновой кости, не зная, куда его запустить. Он занес гребень над одним местом, потом над другим, вонзил зубья и слегка потянул – и голова вдовы откинулась назад. Эдмон наблюдал за этим со страдальческим выражением лица. Потом Куртиус вооружился длинными щипцами с раздвоенными концами, предназначенными для хирургических операций на матке, и этими щипцами он умудрился выудить несколько спутанных прядей из стога слипшихся косичек. После этого несколько прядей сами собой упали вниз. Как же трепетал Куртиус, обхаживая заботливыми руками отвратительный, засаленный, шишковатый, застарелый холм дурно пахнущих безжизненных волос с торчащими крысиными хвостиками прядей. Теперь, без чепца, вся некогда роскошная громада волос, предмет ее любви, оказалась на воле, и как же прихотливо разрослась эта ее любовь, какой же слабой, нестойкой, странной особой оказалась эта любовь. Куртиус тщетно пытался пригладить растрепанные космы.