Часовой — молодой солдат в черных обмотках, с узкими, напряженно-подозрительными глазами — вскинул винтовку, но, узнав известного потемкинца Жукова, тотчас отвел в сторону штык, и Родион Иванович заглянул в комнату. Она была пуста.
Родион Жуков увидел на подоконнике черную дамскую шляпку с воткнутой в нее длинной булавкой с шариком, а на стене — демисезонное пальто Владимира Ильича с потертой бархаткой на воротнике.
Эти самые шляпку и пальто Жуков видел еще до войны в Лонжюмо, под Парижем, где слушал лекции Ленина в партийной школе, и теперь, при взгляде на эти милые, постаревшие вещи, почему-то вдруг с особенной остротой почувствовал все значение того, что происходило сейчас в России.
На лестницах, в высоких, узких, сводчатых, непомерно длинных институтских коридорах, в дортуарах, превращенных в караульные помещения и канцелярии, — всюду беспорядочно толпилось множество самого простого народа: мужиков в армяках и тулупах, в подшитых валенках и лаптях, обросших армейских делегатов, вооруженных рабочих, красногвардейцев с красными повязками на рукавах, матросов из Центробалта и Румчерода, среди которых Родион Жуков нередко узнавал товарищей по эмиграции.
В одном из коридоров на связке солдатских шинелей сидела в короткой жакетке поверх белой блузки с плоеной грудью и в стоптанных ботинках Крупская и, отгоняя от себя рукой махорочный дым, отовсюду плывущий в воздухе, слушала нового народного комиссара просвещения Луначарского, который, топорща большими пальцами коротких рук дряхлый парижский жилет, развивал перед нею план коренной реорганизации народного образования в бывшей Российской империи.
Луначарский вдруг остановился на полуслове и стал близоруко всматриваться в Жукова сквозь мутные стекла старомодного пенсне с пружинкой, в резко-черной оправе, криво сидящего на его крупном дворянском носу.
— Надежда Константиновна, а ведь это Жуков!
— Конечно, — сказала Крупская, подавая Родиону Ивановичу руку. — А вы не знали, что он здесь?
— Пропащая душа! — воскликнул Луначарский. — Когда мы с вами виделись в последний раз? Дай бог памяти: на Капри у Горького в одиннадцатом или на вокзале в Неаполе?
— Не угадали. В Париже, в двенадцатом.
— Верно! В Лувре, не правда ли?
— Да, вы нам показывали Рубенса. Красиво говорили. Мы заслушались.
— Теперь не до Рубенса, — сказал Луначарский.
— Вы не скажете, где Владимир Ильич? — спросил Жуков.
— Какое время! Феноменально! — растроганно и возбужденно проговорил Луначарский, не слыша вопроса Жукова, но разглядывая самого Жукова, его старый, еще времен пятого года матросский бушлат, деревянную полированную кобуру маузера, чем-то напоминавшую новенький школьный пенал, георгиевскую ленту с почерневшей золотой надписью "Князь Потемкин-Таврический". — Да, "Потемкин". — На глазах Луначарского показались слезы. — Вы, Родион Иванович, теперь уже не человек. Вы памятник, легенда. Товарищи, смотрите: это — живое воплощение пятого года! — вдруг воскликнул Луначарский, оглядываясь по сторонам и как бы приглашая в свидетели сотни людей, которые наполняли здание Смольного гулом своих голосов и шагов.