Древо света (Слуцкис) - страница 147

?

Елена, настроившись на воинственный лад, купила полкило шоколадных конфет… для Саргиса. Живое существо. Не будешь ведь морить его голодом!

Оба почувствовали, что предают Петронеле.

Теперь она не сядет в их машину. И кто знает, с каким лицом встретит.

И вот листва лип обметает с крыши автомобиля городскую пыль. Клен на своем месте. Куда он денется? Тень его уже далеко протянулась со двора усадьбы. По-прежнему торчат пристройки Лауринаса, кухонька — крепость Петронеле. Скрипит от ветерка надломленная ветвь груши, точно кто-то всхлипывает в тишине, но настоящей тишины уже нет, она покинула хутор.


— Что позадержались? — Петронеле опирается сразу на две палки. Голова трясется, но взгляд сосредоточен на одной, ведомой только ей точке. Вдруг зашаталась, ее повело в сторону. И еще и еще раз. Точно не привычная твердь двора под ногами, а палуба корабля, который швыряют волны. Статкусы кинулись поддерживать, старая отбивается локтями. — Не на-а-да! И где же вы пропадали? Уж, думаю, беда какая, что так припозднились.

— Много машин, людей. Лимонаду напиться — очередь, за мясом, за тортом — очереди! — тараторит Елена, стремясь как-то оправдаться за опоздание, чувствуя себя виноватой за то, что подышала другим воздухом, поглазела на пестрый, ничего от человека взамен не требующий мир.

— За тортами? Подумать только! Что, хлебом уже все сыты? — гудит Петронеле, волна удивления раскачивает ее грузное тело.

Статкусы снова подпирают с боков; она — не на-а-да! — вырывается.

— Раньше, дочка, бывало, ребенок бублик получит и грызет… грызет… — Ей не хватает дыхания, мысль, мелькнувшая, как воспоминание об этом обмусоленном бублике, уползает в недоступную для Статкусов, а для нее такую близкую, рукой подать, жизнь. Булыжная мостовая, о которую собьешь босые ноги, искры от подков чужих лошадей, пыль, комом забивающая горло… Шла, волоча за руку Казюкаса, от Абелей, ничего не добившись, еще большую тяжесть на себя взвалив. И самой, и сыну хотелось пить, не остановилась ни у журавля колодезного, ни у речки. От соленой селедки жгло внутри, горели сухие, пылью разъедаемые глаза. Казюкас — что бедняга понимал? — слюнявил подаренный бублик, а она, мать, не прикрикнула, не запретила. Перед глазами все еще Лауринас… Вошел с печальной улыбкой на губах, а увидел их, и лицо вдруг стало чужим, недобрым, выдохнул, распушив усики. Успела разглядеть непривычно, по-городскому подстриженный затылок. И запах одеколона резанул сердце — неподалеку, как черная беда, кружила та, обольстительница, хищница. Может, здесь, рядом, в мыслях его, а может, там, куда пока мысли не достигают, не хочет сообразить, что висит над пропастью. Чужой-чужой и такой красивый, закинул ногу на ногу, покачивает по старой привычке. До сего часа никогда Петронеле не воспринимала его так: красивый! Чужим еще долго после свадьбы казался, но — красивым? Сделал вид, что ему весело, беззаботно, не спросил ни про деревья, ни про Жайбаса — не обижают ли, мол, Шакенасы его жеребца. Она втайне от матушки сыпала коню в ясли овес, хотя и побаивалась ударов его копыт: а ну как обидится, лягнет по жердям, разнесет стойло, вышибет дверь и ускачет? Тогда уж прости-прощай, Лауринас! Лишь на уговоры родителей поддавшись, пустилась она в местечко, дорогой клялась себе, что отречется от мужа, вырвет его из детских сердечек, а что вышло? Еще глубже врос в сердце Лауринас с этим своим стриженым затылком и запашком одеколона. Вместо того чтобы проклясть и толкнуть к этой городской бездельнице — на, дескать, бери, радуйся, мне такого не надо! — спекшимися от жажды губами молила господа: верни!