Ни на обед, ни на ужин лорд Нергард в столовую не спустился. Соланж заявила, что он плохо себя чувствует, а Охотник заметил, что после такого удаления стрелы странно, что он вообще может ходить.
– Видимо, под счастливой звездой родился, – хмыкнул он.
– Как это случилось? – гневно спросила Соланж, глядя то на Котона, то на Охотника.
На меня ни разу не посмотрела, хотя я пыталась поймать ее взгляд и понять, может ли она быть причастна к происшествию. Потому что только у Соланж имелись скрытые мотивы желать мне смерти. Я их не знала, но не сомневалась, что они есть. Что ж, если это она стреляла в меня, а попала в Нергарда, то ей же хуже. Может, это как-то охладит ее пыл?
Впрочем, рассказ о произошедшем она слушала напряженно, как будто действительно не знала, что случилось на той дороге. Я пришла к выводу, что не могу понять, причастна ли она к случившемуся.
Днем мы еще немного потренировались с Охотником, хотя все мое тело болело и протестовало. Я его нытье не слушала, потому что тренировка тоже отвлекала. Однако вечером, приняв вожделенную горячую ванну, переодевшись в ночную рубашку (новую, куда более красивую, чем та, что мне давали на время) и оставшись наедине с собой, я снова погрузилась в невеселые мысли.
Я понимала, что грешно гневить богов тоской и недовольством: по какой бы причине я ни оказалась тут, откуда бы ни пришла, все могло сложиться куда хуже. Я могла не встретить Охотника и погибнуть в лапах туманников. Могла пережить их, но оказаться беззащитной перед жителями деревни. То есть меня могли бы изнасиловать трое мужиков, а потом сжечь к демонам. Или только изнасиловать, потому что вовремя появились бы гвардейцы короля, но общение с советником тоже могло кончиться куда хуже: костром, виселицей, борделем… Да и лорд Нергард не был обязан кормить меня, одевать, как благородную, подставляться под стрелы вместо меня, случайно или нарочно.
Да, все могло быть гораздо хуже, но каждый раз, когда я вспоминала слова Охотника о том, что я, возможно, из другого мира, в котором умерла, ком вставал поперек горла и становилось очень холодно, горько и тоскливо. Да, я не помнила ни дома, ни семьи. Лишь расплывчатый образ отца преследовал меня, как единственное воспоминание, кроме тумана, но я помнила его отчаянный крик. В нем был настоящий ужас человека, боящегося потерять самое дорогое. И это крошечное воспоминания (единственное, что осталось мне от прошлой жизни) терзало мое сердце. Пусть я не помнила, но чувствовала: дома меня любили. Охотник сказал, что не помнить – это благо, но я не могла с ним согласиться. По крайней мере, пока не помнила.