Не признаваясь в этом даже себе, я понимал, что Эльза права: наше поражение в войне, а значит, и ее освобождение уже не за горами. Какими средствами можно будет ее удержать, я так и не придумал, но надеялся, что она сумеет меня полюбить. А для этого нужно перетянуть на свою сторону время. Время для того, чтобы она успела получше меня узнать, чтобы успела забыть Натана. Я интуитивно чувствовал, что с нагнетанием ситуации мои шансы только возрастают. Мне было на руку отчаяние Эльзы: пусть я не мог составить счастья ее жизни, но, по крайней мере, становился для нее последней надеждой. День за днем я ожидал чудесного поворота событий. Наша победа в этой войне могла спасти мне жизнь.
Город заволокло густым дымом. Венская опера сгорела, сильно пострадали здания городского театра, Бельведера и Хофбурга (который Пиммихен по старой памяти называла Императорским дворцом Габсбургов), равно как и дворец Лихтенштейнов и дворец Шварценбергов[45]. Помню, как в собор Святого Стефана попала бомба – в тот самый собор, где кардинал Иннитцер в своих проповедях выступал против Гитлера. Спасать горящие здания было некому – все пожарные сражались с врагом.
Вена была объявлена новым фронтом. Мимо меня пробегали на негнущихся ногах, прижимая к усталым торсам пулеметы, ополченцы-фольскштурмовцы[46]. У кого не хватало зубов, чтобы свистеть, – за тех свистели их старые легкие. Однако более всего поражали меня фолькштурмовцы-дети, лет восьми, не старше. В своих взрослых шлемах и хлябающих ботинках они вызывали у меня в памяти забытый образ Уте, которая, выходя из ванной, крутилась перед трюмо в родительской спальне, разглядывала только-только набухавшие сиськи и ковыляла в маминых бальных туфлях. После каждого воздушного налета все большее число горожан перебирались в подвалы и катакомбы, а то и бесцельно скитались по дорогам. В безобразных разрушениях мне стала видеться красота, и я с мрачным юмором говорил себе, что подвержен влиянию Эльзы.
Как-то в ненастный день меня направили собирать утильсырье в Двадцать первый район, и, проходя мимо Флорисдорфер-Шпица, я увидел повешенных. Припомнив «пиратов Эдельвейса» из недавней газеты, я изучал физиономии предателей – участников Сопротивления, которые, согласно выставленной перед ними табличке, стали приспешниками врага и убийцами своих же соотечественников.
Они болтались на виселицах с каким-то безразличным видом; я вообразил их марионетками, которых смогу оживить, если подергаю за веревочки: каждый пойдет маршировать, размахивая руками и кивая. А если наловчиться дергать за веревочки, то марионетки разобьются на пары, чтобы раскачиваться и плясать, подпрыгивая и хлопая себя по лодыжкам. И тут в одной из марионеток я узнал свою мать, которая откалывала коленца с чужим дядькой. Это не относится к делу, но в тот тягучий миг земля заложила мне уши, дабы устранить шум и время, а заодно превратить небо в твердь, в купол, который навек отрежет бо́льшую часть того, что от меня осталось. Другой я – глухой, немой, застывший – выбрался из себя прежнего и продолжил движение вперед, ко всем остальным, сливающимся в расплывчатую кляксу, однако путь мне преградили караульные: задыхаясь, я безуспешно пытался втолковать, кто я такой и кто такая она, преодолеть злую волю, дать тумака судьбе, но, невесомый, беспомощный, был оттащен в сторону и брошен лицом в грязь, во мрак, где только что стоял праздным зевакой. Бабушка понимала, что разговоры о маме для меня слишком болезненны. Мне даже не пришлось ничего объяснять. Любые разговоры преуменьшали святость моей матери, которая любила меня при жизни и, как я чувствовал, точно так же любила и после смерти. Молчание стало для меня способом ее возвысить; слова могли только принизить ее до нашего убогого мира. Пиммихен выражала свою скорбь иначе. Она стачала все детали красного свитера, который не успела закончить мама, и носила это одеяние не снимая. Оно не доходило ей даже до пояса, а края топорщились неровной шерстяной бахромой; со временем изделие стало распускаться и незаметно ползти вверх. Лишь когда я сказал про него «твой откровенный красный бюстгальтер», бабушка поняла намек и убрала эту вещь в пропахший нафталином сундук, где хранились бесценные реликвии необъятного рукотворного мира, который зовется прошлым.