„Твоя мать и я… — Он вздохнул, втыкая сигарету в пепельницу. — Это смешно, но она для меня и есть Россия, к которой я всегда стремился и в которой чуть не погиб. Ты — нет, ты — не Россия. Ты — вирус, который Россия или одолеет, или примет в себя и станет другой. Я не смог овладеть ею в Сталинграде, но владею здесь и сейчас. Это моё счастье, mein Glück. Поэтому я…“
„Можете не продолжать“, — вышел из курительного угла, задев плечом ширму, Перелесов.
Выйдя из ресторана на вечернюю улицу — в оживлённую туристическую толпу, звон желтых и красных лиссабонских трамваев, догорающий над Тежу закат, опутанные светящимися гирляндами деревья, в тени которых скромно укрылись памятники великим португальским людям, он размышлял над золотой курицей номер два, а именно над термином равнодушная ненависть.
Я люблю мать, люблю Пра, пожалуй, ещё люблю Авдотьева, Элю, да… и всё оставшееся человечество, до которого мне нет дела. Почему я вирус? Человек всегда шире рамок, в какие его заключает другой человек, успокаивал себя обиженный Перелесов.
И потом, что значит вожусь с тобой? Он вдруг вспомнил про приходящую два раза в неделю убираться в его съёмную квартиру empregada doméstica — перуанскую гастарбайтершу, крепкую, за тридцать девицу с сильной примесью индейской крови. Он, собственно, ничего не планировал с этой цвета арахисового масла домработницей, но стоило только ему задержать взгляд на вырезе её комбинезона, она обхватила его за плечи, и комбинезон, как по арахисовому маслу, съехал на пол. И в другие дни, окончив убираться, она обязательно спрашивала: „Querer?“ И Перелесов отвечал: „Хочу“. Уходя, empregada doméstica интересовалась, какое сегодня число, и делала пометку в извлечённом из кармана комбинезона блокнотике. Я не просил со мной возиться, подумал Перелесов, вспомнив контейнерных подруг с набережной Москвы-реки. Потом он вспомнил Элю, но мысль оборвалась.
Обрыв — такая же естественная форма мысли, как логический вывод. Перелесов снова поднял взгляд на скучающее без дела (облака прошли) лезвие месяца. Надо показать ему денежку, вспомнил старую примету, чтобы он помог ей размножиться. Пошарил по карманам, но ни монеты, ни купюры не обнаружил. Пришлось показать пластиковую карту. Надеюсь, не обидишься, чего мелочиться, подмигнул месяцу Перелесов.
Ему вдруг до слёз стало жалко господина Герхарда, раз и навсегда избавившего его от необходимости тревожить месяц демонстрацией денежки. Немец точно определил состояние подлунного (подмесячного?) мира, как равнодушную ненависть, но не учёл, что сам был (внезапно стал?) её объектом.