С гор вода (Будищев) - страница 66

— Не скажу, не скажу, — поет Володя, прыгая и имея поползновение высунуть язык.

Я начинаю его ненавидеть. Если бы я мог застрелить его сейчас из пушки или казнить гильотиной!

— Нет, вы мне скажете сейчас же! — шиплю я, как змея.

Володя пугается моего лица и виновато говорит:

— Хорошо, я скажу вам, но только, чур, никому об этом ни звука! Сегодня я видел в беседке, на балке, голубиное гнездо! Да-с!

Я брезгливо вздыхаю:

— Ф-фу, как вы еще глупы!

Тихий вешний вечер спускается на землю, как радостный посол Бога. Сквозь малиновую тучу солнце жмурит свой золотистый, счастливый глаз, словно говорит отуманившейся земле: «Подожди, я еще снова приду к тебе!»

Как таинственный первосвященник, в фиолетовой мантии, расшитой золотыми звездами, надвигается ночь…

Я стою в тени амбара, за усадьбой, и дрожащими руками, как вор, прикармливаю хлебом дворовую собаку, чтобы она не лаяла на меня, когда мы будем возвращаться с Лидией Михайловной из лугов. Я слышу у ворот шорох ее юбок. Сердце останавливается в груди; на меня нападает ужас. Не спрятаться ли мне сейчас в бурьяне, у конюшен?

Я застываю в нерешительности и слышу ее бархатистый напев:

Мой ми-хый одуванчик,
Мой гху-у-пенький цветок…

Пикар

Раньше его звали Прокофием; в детстве называли Прошкой. В Пикара он обратился с тех пор, как стал лакеем. Детство, впрочем, всегда вспоминалось ему туманно, звучало неясной песней в неясной дали. Все повитое грезами о неосуществившемся детстве, вероятно, оно было бедно яркими фактами. Может быть, у него совсем не было детства, и он сразу вырос взрослым?

Все же, когда он хотел припомнить что-либо из своего раннего детства, перед ним всегда выплывала из-за тумана вот такая картина.

Он сидит в поле посреди колючих, колеблющихся под ветром, колосьев. Желтое, как поблекший лист березы, марево горячо пышет вокруг него, а он, сердито надсаживая грудь и постепенно повышая голос до озлобленного, звенящего вопля, кричит:

— Мамка! Мамка! Мамка!

И знает, что на его зов никто не откликнется, что у него никого нет, что вокруг него только вот это безысходное желтое марево, сердито обжигающее щеки.

А дальше, в своих воспоминаниях, из этого желтого марева он переносился как-то сразу на кухню купца Челкина, содержавшего шумную, людную чайную. В чайной всегда пахло табачным дымом, так что саднило в горле. По вечерам играли на гармонях и пели песни. Чужие, бородатые люди давали иногда огрызок сахара или четвертинку яблока. Яблоко он всегда прятал в карман своих коротких штанов, застегивавшихся под животом на одну крупную солдатскую пуговицу, красивую, блестящую, но неприятно холодившую живот. А потом он съедал это яблоко на дворе, на завалинке, куда уходила глодать кости и кухонная собачонка, длинная, рыжая, с лукавыми зелеными глазами и странным, загадочным именем: «Веспря». Он любил Веспрю, и Веспря любила его. Иногда на эту собачонку что-то находило, и тогда она предательски, тихомолком кусала за икры посетителей кухни, за что ее нещадно били прямо по тонкой морде и зеленым глазам. Но мальчика она никогда не кусала. Она дружила с ним. На осеннем приветливом солнце, нагревавшем завалинку, в послеобеденное время, он помогал иногда Веспре уничтожать ее блох, крупных чернорыжих, ползавших по ее животу. Лежа на боку, собака в эти минуты почтительно приподымала ногу и благодушно, но сдержанно помахивала хвостом. Однажды он разговорился как-то с Веспрей в тихом сумраке дровяного сарая, где всегда пахло дубовой корою и завялым листом.