Как-то привезли лейтенанта Василенко. Он был первый и пока что единственный в полку награжденный орденом Ленина. Оттого что люди при встречах глядели на него с почтительным удивлением, как бы все время ожидая от него чего-то необыкновенного, а поступки его немедленно разглашались, лейтенант Василенко держался надменно, дерзко щурился, разговаривая с начальством, и при малейшем возражении вспыхивал мгновенно. Его привезли с отмороженными ногами: на передовом наблюдательном пункте, на болоте, окруженный немцами, он четверо суток пролежал за пулеметом в мокрых валенках. Леонтьев как раз был в санчасти, когда пронесли его, и вскоре из операционной раздался голос Василенко:
— Федька! Фляжку!
Ординарец с испуганным лицом пробежал по коридору, в приотворенную дверь Леонтьев видел, как лейтенант, сидя на столе — ноги его были прикрыты белым, — запрокинув голову, выпил всю фляжку, не отрывая от губ. Пока ему под наркозом делали операцию, он пел украинские песни высоким, страдальчески чистым голосом:
Там три вербы схылылыся,
Мов журяться воны…
Пел и матерно ругался. А потом, увидев в эмалированном тазу свои ноги, заплакал, не стыдясь людей, и все увидели не орденоносного лейтенанта Василенко, а молодого, красивого парня, навсегда искалеченного войной.
После этого случая Леонтьев отложил разговор о переводе до весны. Но весной на людях не просыхали шинели. Днем, когда припекало солнце, от спин шел пар, вечером на спины садился иней, раскисшие сапоги свистели, на огневых позициях в мелких землянках подпочвенная вода заливала нары, и батарейцы кашляли лающим, надсадным кашлем, точно у них все рвалось в груди. И чем меньше хотелось Леонтьеву на батарею, тем чаще говорил он окружающим, что вот решил подать рапорт, тем самым как бы отрезая себе путь к отступлению. Только летом обратился он к командиру полка.
Прошел после этого разговора день, стоивший Леонтьеву много душевных сил, прошел другой, и наконец явился завдел Шкуратов и с оскорбленным видом наложил на него взыскание. Вслед за завделом, узнав, дружно оскорбились все писаря. А Леонтьев обрадовался взысканию, тяжкий груз упал с его души. Но с этих пор у него появилась потребность жаловаться на свою судьбу. Кто бы ни пришел из батареи, Леонтьев к слову и не к слову ругал каторжную писарскую жизнь: «Лучше на передовую, чем здесь корпеть. Ни дня тебе, ни ночи, и погибнешь, как Воронцов». Был такой писарь Воронцов, убитый при бомбежке еще в сорок первом году, доказав тем самым, что и в штабе люди погибают. Писаря часто с гордостью напоминали о нем, словно смертью своей Воронцов сразу за всех живущих писарей выполнил норму. Прежде Леонтьеву в такие моменты бывало стыдно за них, теперь и он поминал Воронцова. И только одно не изменилось: заполняя наградные материалы, Леонтьев по-прежнему мечтал совершить подвиг. К концу войны мечтал даже с большей силой…