Самые голубые глаза (Моррисон) - страница 83

Но ведь когда-то и они были молоды. Когда-то и от их подмышек и бедер исходил волнующий сладостный запах мускуса, глаза их лукаво блестели, губы были нежны, и прекрасен был изящный поворот головы на длинной гибкой черной шее, чем-то напоминавший движения горлинки. Тогда и смех их был так легок, что казался скорее прикосновением, чем звуком.

А потом их юность миновала. Став взрослыми женщинами, они не входили в жизнь, а осторожненько протискивались в нее через заднюю дверь, не забывая одеться «прилично». Казалось, любой человек в мире имеет полное право им приказывать. Белые женщины требовали: «Сделай то и это». Белые дети кричали: «Подай мне вон то!» Белые мужчины подзывали: «Поди-ка сюда». Черные мужчины приказывали: «Ложись!» Единственными людьми, чьим приказам они не обязаны были подчиняться, были чернокожие дети и такие же, как они сами, чернокожие женщины.

Но они приняли все это и все по-своему переиначили.

Ведь на самом деле это они заправляли хозяйством в домах белых людей и прекрасно это понимали. Когда белые люди били их мужчин, они заботливо вытирали мужьям кровь, но дома получали от них оскорбления, а то и насилие. Казалось, они одной рукой безжалостно лупят собственных детей, а второй — беззастенчиво для них же крадут. Их руки, порой способные и дерево свалить, заботливо перерезали пуповину родившемуся младенцу; их руки с легкостью сворачивали шею цыплятам, резали свиней и с нежностью ухаживали за африканскими фиалками, заставляя те цвести даже здесь, в чужом для них климате; их руки взваливали на спину тяжелые снопы, тюки и мешки и ласково прижимали к груди малышей, укачивая. Их руки взбивали тесто для пирожков до поистине воздушной невинности — и обряжали в саван покойников. Их руки целыми днями могли сжимать ручки тяжелого плуга, но дома становились нежными и теплыми, лаская тело мужа, жаждущего любви. И ноги их с той же силой сжимали бока оседланных мулов, что и бедра оседланных мужчин. И особой разницы между всеми этими действиями они никогда не ощущали.

А потом они стали старыми. Одряхлели их тела, мускусный запах стал кислым. Но они по-прежнему — сидя на корточках в зарослях сахарного тростника, низко склоняясь над хлопком в поле и на коленях полоская в реке белье — несли у себя на голове целый мир, словно некий огромный тюк. Да, в молодости им порой приходилось забывать о родных детях, зато они заботливо возились с внуками. С облегчением они снимали «приличную» одежду, повязывали голову какой-нибудь тряпкой, перетягивали груди мягкой фланелью и давали отдых натруженным ступням, сунув их в фетровые тапки. Они были до предела истерзаны мужской похотью и бесконечным грудным вскармливанием и давно переступили тот порог, за которым нет ни слез, ни страха. Теперь они запросто могли и в одиночку пройти пешком хоть по дорогам Миссисипи, хоть по улочкам Джорджии, хоть по полям Алабамы, и никакой мужчина к ним не пристал бы. Они были достаточно стары, чтобы порой проявлять раздражительность, и были достаточно утомлены жизнью, чтобы спокойно ждать смерти; они утратили интерес к боли как таковой, а присутствие боли в себе старались игнорировать. Наконец-то они оказались действительно свободны. И вся та жизнь, которую прожила каждая из этих старых чернокожих женщин, сосредоточилась в их глазах — трагедия и юмор, зловредность и безмятежность, правда и фантазия.