– Ничего не понимаю, – сказал я.
Он ответил:
– Это твой девиз – “ничего не понимаю”?
К чему он это сказал, я тоже не понял.
Он привалился к стене, шумно вздохнул, достал из кармана джинсов коробку “Винтерманс”. Зажег сигару и задумчиво попыхивал, а ветер уносил дымок.
– Когда я был маленький, бабушка твоя баловалась красками, – начал он. – Так, ничего серьезного, в художницы никогда не метила, но я любил смотреть, как она рисует. Далеко за вдохновением ходить ей было не надо – рисовала то, что за окном. Шла к озеру или к ручью какому-нибудь, с видом на Скофелл или на Грейт-Гейбл. Ничего другого ей и не нужно было. Собирала смолку – вон ту, розовую, – весь дом украшала букетами, но особенно любила наперстянку. – Он затянулся, со вздохом посмотрел вдаль. – Ну а мне всегда казалось, что я здесь чужой, сам не знаю почему. Знаешь, есть люди, которые будто в чужом теле родились – скажем, родился мужчиной, а чувствует себя женщиной, – ну а я всегда думал… как бы тебе объяснить… что я не в том месте живу, где должен. Всегда. И никуда от этого не деться – точно кто-то день-деньской зудит над ухом. Пытался отмахнуться, не обращать внимания – да где там. И что бы ни поручил мне твой дед, все я делал не так. Вечно все портил, путал, ломал. Знаешь, каково это? Врагу не пожелаю, честное слово. Потому что нет ничего на свете хуже. Начинаются у тебя… как бы это сказать… бзики. Что бы ты ни сделал – все криво. Все из рук валится. За овцами ходить я не умел, не мог согнать их в стадо, хоть ты меня режь. Даже в хлеву прибрать толком не умел. Как-то раз залил в стогомёт солярку, а он как рванет. Словом, надо мной будто проклятие висело. Я эти места ненавидел всей душой и, чуть что, бегал к матери жаловаться. А она, светлая ей память, нытье мое терпела только до поры до времени – то есть вскоре наверняка решила, будто это на нее я жалуюсь, что бы она для меня ни делала. Однажды пришел я к ней поплакаться – было время стрижки, отец в эти дни всегда лютовал, обозвал меня тогда то ли пустым местом, то ли как-то еще… Слова со временем забываются, только обида остается. И вот… – Он поднял палец – знак подождать, пока он смахнет с сигары пепел. – И вот прихожу я в тот раз, а мама здесь, рисует луг, – и ни слова в ответ, а молча протягивает тюбик масляной краски. Я и спрашиваю, на что он мне. И знаешь, что она ответила? Она и говорит: “Видишь вон ту стену? Это еще твой прадед построил – знаешь?” А я: знаю – хотя на самом деле не знал. И тут она мне говорит: “Вот о чем я тебя попрошу, Фрэн. Если еще раз подумаешь, будто ты здесь лишний, или захочешь удрать куда глаза глядят, то не беги ко мне жаловаться, а поднимись сюда, к стене, и оставь на камне красную метку. Это все равно что имя свое написать. И когда ты ко мне придешь за новым тюбиком, тогда и поговорим серьезно, посмотрим, что ты скажешь. Ну как, согласен?” – Отец затоптал и пнул окурок. – Так я и стал делать. Мама, наверное, думала, что если я территорию помечу, то буду хоть как-то связан с родными местами. И хочешь знать, надолго ли хватило мне тюбика? – Он указал на стену: – К следующей стрижке я здесь каждый камень пометил. Не веришь – проверь.