Так она думала. Но Элизабет слышала, когда подъехала машина, как слышала в час ночи приступ кашля у Петера, в шесть — хлопанье дверью одержимого рыбной ловлей профессора, в десять минут восьмого — крик соседского младенца. В остальное время тишина давила на нее, как гора из ваты. Надо встать сейчас же, нельзя допустить, чтобы он вошел в комнату, сел на ее кровать и обрушил на нее полуправдивые покаяния, навязав ей роль благородно прощающей страдалицы или сделав ее своей наперсницей, соучастницей. Надо немедленно откинуть одеяло, умыться, причесаться, может быть, даже подкраситься, чтобы показаться чужой, — нет, этого не стоит делать, он разгадает ее намерения. Встать, встать! Но она продолжала лежать неподвижно и прислушивалась к тому, как захлопнулась дверь гаража, к звуку его шагов, к шарканью подошв о коврик, к бряцанию ключей. Сейчас заскрипят ступеньки под его ногами. Но все стихло. Потом снова закричал младенец. Треснула ветка под тяжестью снега. Издалека донесся грохот: на озере лопался лед. В свою первую совместную зиму они однажды добрели до болотистых лугов, поселок, где она провела детство, казался оттуда незнакомой местностью, они лежали на краю оврага и наблюдали сквозь ледовые окошки за лягушками, распластавшимися на дне, с открытыми глазами и окоченевшими членами и похожими на жестяные игрушки, пока спустя стылую вечность по ним не пробегала дрожь дыхательного движения; ледоход отрезал обратный путь, они неожиданно оказались перед серо-черным водяным протоком, замерзшие, перепуганные, тогда лед не только грохотал, он стонал, как больной ребенок, визжал, как кошки мартовскими ночами. Надо встать! Он не пришел. Может быть, она надеялась, а не боялась, что он придет, что она заплачет, простит. Но ведь теперь речь уже не о прощении, а о разрыве. О том, чтобы больше не строить и опрокидывать карточный домик надежды. Чтобы она больше не лежала и не ждала и все-таки думала: приди же, сядь на кровать, рассказывай свои сказки, притворяйся, возьми рубанок, напильник, рашпиль, чтобы обтесать правду, обработай ее, постарайся, подправь, завуалируй, скрой, очерни ту, другую, похвали мою кротость, скажи, что розовые бутоны слишком нежны для тебя, что они не могут соперничать со смуглой кожей, скажи, что мой поцелуй для тебя как возвращение домой, или по крайней мере уверяй, что тебе не под силу напряжение новизны, что ты изнемогаешь от усталости, что в ее объятиях ты тосковал по своим книгам, по лицам спящих детей, ну пускай хотя бы по процеженному кофе, лги, обманом докажи мне свою любовь, а если не можешь больше обманом, то доверием, не щади меня, не бойся ранить подробностями, расскажи все, как есть: ее грудь в твоей руке, ее губы на твоей груди, ее пальцы в твоих волосах, ее волосы на твоем лице, тиски ее ног, трепет ее тела, ее рот, ее вскрик, говори, я сильная, не буду плакать, стану восхищаться ею вместе с тобой, скажу: могу себе представить, тебе можно позавидовать! Спрошу: а что чувствовал ты? Буду другом, товарищем, приятелем, всем, кем тебе угодно, только приди, сядь на кровать, рассказывай, ври, ликуй, только, пожалуйста, дай мне почувствовать, что я нужна тебе. Нужна для чего? Для того, чтобы по-старому быть при тебе, чтобы один повелевал, другая подчинялась, один был господином, другая служанкой, для прежней неудовлетворенности, которая теперь, наконец осознанная, невыносимо мучила бы нас обоих, меня и тебя? И чтобы напрасной оказалась боль последних месяцев, напрасно растраченной сила, необходимая для самообладания? Нет, не приходи, не приближайся ко мне с этим твоим запахом чужого женского тела. Или нет, все же приди, чтобы уж никогда больше не появилось искушение строить карточные домики, чтобы я наконец могла крикнуть тебе в лицо все, что думаю о тебе, чтобы я показала тебе тот серо-черный проток, который не перепрыгнуть. Приди, покажись во всем своем убожестве! Но он не приходил. В доме стояла тишина. За окном каркали вороны, как всегда зимним утром, их черная стая неслась прямо над поселком от леса к полям.