И герру Бруху тоже? Он вертел кольцо на пальце. Уж не волшебное ли это кольцо, которое только после трехсотого поворота обеспечивает исполнение желаний? А чего он, собственно, желал? Получить наконец возможность говорить? Вот он уже накачал себе полные легкие воздуха. Но ей еще нужно ответить на второй вопрос. Почему именно изобразительное искусство? Брух в самом деле хотел это знать? Рассчитывал ли он на откровенность? Не ожидает ли каждый в таком случае пресловутой формулы всех домогающихся места: уже с малых лет моей сокровенной мечтой было стать тем-то и тем-то? Не требуется ли, чтобы претендент взял на себя труд солгать, с целью засвидетельствовать серьезность своего намерения? Но если бы Брух и не уставился на небо (может быть, в надежде, что его ужасные желто-серые глаза от этого поголубеют), если бы он посмотрел на нее умоляюще: пожалуйста, облегчите мне задачу, соврите, — она все равно не смогла бы солгать. Она должна быть честной; ей ведь все равно, современное искусство или история экономических учений, инженерная психология, подземное строительство или криминалистика, ей нужна специальность, все равно какая (лишь садоводство, литература и библиотечная наука исключались), ее познания невелики, это верно, но она войдет в курс дела, будет стараться, как никто другой, станет учиться, читать, изучать все, что нужно, возьмет себе помощницу по дому, от сада она уже отделалась, может быть, существуют вечерние курсы, может быть, заочное обучение, может быть, есть возможность стать вольнослушательницей, все, все она испробует. Да. Так обстояло дело. Элизабет кончила.
И стала ждать.
Обручальное кольцо Бруха больше не вращалось. Глаза его (все еще желто-серые) перестали блуждать. Воздух был выпущен вместе с потоком слов, не имевших никакого отношения к ней, только к нему. Он говорил и говорил: о себе, о своем институте, о себе, о современной архитектуре, о себе, о современном пластическом искусстве, о себе, о современной живописи, о себе, об университете, о себе, о социализме, о себе и еще раз о себе и об архитекторах, скульпторах, живописцах, которые без него были бы ничем, и о социализме, которого без него не было бы, и об институте и его значении, которого без него он не обрел бы, и, когда Брух кончил, возникло смутное ощущение, что он и в самом деле был крупной величиной, и твердая уверенность, что он тщеславен, как… да, как кто? Тут нельзя найти сравнение, ибо самое подходящее, само собою напрашивающееся, а именно сравнение с павлином, здесь не годилось, павлин ведь глуп, как пробка, и кичится своей красотой, чего нельзя сказать о Брухе: он ни красив, ни горд своей (мнимой) красотой, а глуп лишь в том уголке души, где расцветает тщеславие, тягостное и смешное, но безвредное для того, кто не ищет с ним человеческого контакта, — а он все равно исключается. Но эта мысль никому не приходила в голову, не пришла она и в голову Элизабет, нуждавшейся не в человеке, а в специальности, ожидавшей не сближения, а ответа, молча (что ей было нетрудно), нетерпеливо (что было ей несвойственно) и, наконец, даже зло, когда Брух, все еще восхваляя собственные деяния, собрался уходить. Тут она его не пустила, тут она преградила ему дорогу, встав (тихая, мягкая, терпеливая) на позицию: только через мой труп… — и потребовала ответа, может ли она надеяться. Брух снова смотрел мимо нее в окно, и взгляд его снова блуждал из стороны в сторону, хотя на небе было достаточно звезд, чтобы зацепиться за одну из них, однако кольцо он не крутил, только один раз втянул воздух и тут же выпустил его: «Мне нужна искусствоведка! Но если вы считаете, что в короткий срок станете ею, то, пожалуйста, подавайте заявление. Можете начать с первого числа, хотя это и не полагается, но я… я… я». Ну, это можно опустить.