Последнее странствие Сутина (Дутли) - страница 122

И в ту же белозарную ночь художник Хаим Сутин спускается в котельную, опустошает затхлый шкаф с художническим хламом, заново раскладывает перед собой все раздавленные тюбики и проверяет в них краску, хватит ли ее на что-нибудь. Ему придется экономить. И быть осторожным, чтобы не попасться. Но его решение твердо: он будет рисовать снова, он обойдет запрет доктора Готта. Достаточно он насмотрелся на эту белоснежную тюрьму, для него здесь есть только одно пристанище – этот грязный уголок с отбросами позади отопительных труб.

Он понял. Сцена с истязаемыми фигурами, похожими на Гершена и Тамару, рассказ иностранного пациента о минском гетто и душегубках, урна с белым прахом Ливорно и страшная пустота помещения, где дети и мальчики-кондитеры собрались с целью заговора против доктора Готта и побуждали, прямо-таки подстрекали его, художника Хаима Сутина, снова взяться за рисование, – все это пробудило его от безболезненного единообразия. Он ненавидит теперь свой разбитый белый рай.

И вот в подвале, между отопительных труб, он вновь принимается за свои старые ритуалы. Сперва робко и неуверенно, затем все больше входя во вкус, и наконец с прежними болезненными одержимостью и неистовством. Да, боль, казалось, вернулась к нему, и он был готов ей ответить. Она снова ломала его, заставляла корчиться, скулить в ее тисках. Он исцелен от безболия.

Это было новое начало. Он рисует теперь не посыльных и поварят, не Шарло и не первопричастницу, не потерявшихся детей и матерей, не шатающиеся холмы Сере и не взмывающие кверху улицы в Кань, не искривленный Шартрский собор. И он также не рисует бога в белом на фоне снежно-светлого экрана, равно как и не скрытого на заднем плане доктора Кно, и не козлоподобного доктора Орманна в белом купальном халате. Позднее зритель мог бы сказать: Здесь ведь ничего не нарисовано, ничего не видно. Сплошная белая пустота.

Он рисует теперь – самого себя, как он покоится на легких белых простынях, ноги укрыты, и руки сложены на одеяле, пальцы с обрамленными краской ногтями красиво сцеплены вместе, будто бы благочестиво скрещены. На одеяле лежат гладиолусы. Пылающие красные гладиолусы, чьи неистовые всполохи он узнал в далеком 1919 году в Сере. Она подобна огненным ранам плоти, неистовая цветочная плоть. Цветы, кровоточащие, как прободные язвы желудка.

Он много раз рисует себя в постели с цветами. Нет, это не его смертный одр, это его постель в белом раю, куда наконец допущены огненно-красные гладиолусы. Теперь уже не молочная страна, а свободная страна красок. Но он целиком зависит от скудных остатков краски, которые удается выжать из выброшенных смятых тюбиков. И ее все меньше. Он рисует себя с прежним жаром, наносит один цвет, бросает кисть позади себя на пол, ползает на четвереньках между труб, собирая кисти. Его лихорадит, он ругается, он проклинает холст – и наконец снова приходит к своей истинной и настоящей жизни, к краскам, к соединению материи, к подлинной ране, к единственной вере, какая у него еще могла быть. Цвет непримирим. Цвет – последняя весть всеобъемлющей безнадежности. Сущий бунт против доктора Готта.