Последнее странствие Сутина (Дутли) - страница 3

Художник со стонами мечется по матрасу из стороны в сторону. Но ни одна сторона не дает облегчения. Домовладелец, месье Жерар, приносит теплый компресс из горчичного порошка, он держит его перед собой с важностью, как иерей, и торжественным тоном, будто позаимствованным у деревенского священника на воскресной службе, произносит: Prenez ce cataplasme. Возьмите эту припарку. Его супруга знала в этом толк, для всякого случая у нее полагалась своя припарка. В ушах художника, которые с момента его прибытия в Париж тридцать лет назад лишь неохотно и с трудом привыкали к новому языку, гнусавящему и столь непохожему на певучий язык его детства и на обрывки татарского русского, слово «катаплазм» звучит не иначе как «катастрофа». Мари-Берта молча берет компресс из рук домовладельца и кладет на живот художника.

Он корчится на постели, на шее у него маленький кроткий крестик, который ему повесила Ма-Бе. Весь этот июль она ожесточенно молилась, с давних пор вновь обратившись к своей старой доброй французской вере; ненависть к художническому сброду, отродью Монпарнаса, помогла ей в этом. Христос раскачивается у него на шее, Мессия здесь, пусть же он прекратит ее, эту дикую боль.

Христос тебе поможет, ты только твердо верь в него, Хаим, бормотала Мари-Берта снова и снова. Он умер за тебя на кресте. Ты уже искуплен.

Художник перестал что-либо понимать, боль – единственное, что он знает.

Полежи еще, дай компрессу подействовать, тебе станет легче.

Нет, мне нужно… в ателье… нужно… больше ничего нет… пока они не пришли… ты знаешь…

Никто не способен его удержать. Ма-Бе, ее ругань, ее угрозы – бессильны. Он должен. Провожать не нужно, резким движением руки он отметает предложение пойти с ним. Он никому не позволял видеть это. Он тащится в ателье, в тот маленький домик у входа в Большой парк, при дороге в Пуан. И он хочет еще заскочить в крохотную комнатушку к месье Крошару, столяру и мэру Шампиньи, там тоже должно быть несколько его холстов. Наполовину парализованный болью, превозмогая себя со стоном, похожим на собачий визг, который давно стал для него привычен, прижимая ладонь к животу. Есть еще дело, которое важнее всего остального.

Мигом – спички, несколько газет, быстро смять, сунуть в камин, где в этот жаркий июль еще не остыл пепел с прошлого раза, когда его охватила прежняя яростная жажда разрушения. Скорее выволочь холсты, окинуть напоследок яростным взглядом и выбросить вон – в адово пекло. Словно они виноваты во всем, в несчастье, не знающем конца уже несколько месяцев. Нет, с самого начала войны, с того невообразимого, но ясно предчувствованного дня – 3 сентября 1939 года, заставшего их, его и мадемуазель Гард, в небольшой бургундской деревне Сиври, когда они узнали о вступлении Франции в войну и когда мэр объявил им, бесспорным иностранцам с подозрительным немецким и славянским акцентом, о запрете выезда «впредь до дальнейших распоряжений». Они завязли. Магдебург, Смиловичи. Даже названия мест, где они родились, звучали подозрительно.