Где-то в мире есть солнце. Свидетельство о Холокосте (Хазак-Лоуи, Грюнбаум) - страница 30

Но мама не стала бы так плакать ради розыгрыша. Не смогла бы. И никто бы не стал ради розыгрыша рвать на себе одежду, тем более сейчас, когда ее и без того не хватает. И равви Ландау не стал бы подыгрывать, надрезать одежду на нас — так положено, если ты еврей и у тебя умер кто-то из близких. И уж точно мы не стали бы выезжать из гетто, покупать гроб, платить за то, чтобы на кладбище вырыли эту яму, — у нас и денег-то нет — ради какого-то ужасного розыгрыша, который если чему и научит, то лишь тому, что все может стать еще хуже — гораздо хуже, даже когда ты думаешь, что хуже никак невозможно.

Все по очереди берут лопату и бросают землю в могилу. На папу в деревянном ящике.

Моя очередь. Я упираюсь. Если я брошу туда землю — значит, это не розыгрыш, значит, папа не вернется. И еще это значит, что я по-прежнему считаю нужным исполнять еврейские обычаи, хотя нас убивают именно за то, что мы евреи. И еще это значит, что скоро мы засыплем эту яму и вернемся на трамвайную остановку, войдем в последний вагон, поедем в гетто, а там сядем в круг, будем есть хлеб, который стоит вдесятеро дороже прежнего, и пытаться вспомнить вкус мяса, и ждать повестки, нашей очереди на транспорт, а потом транспорт отвезет нас в какое-то другое место, лучше или хуже этого или — вот что страшнее всего — точно такое же, как это.

Я беру лопату, втыкаю ее в земляной холм. Вытаскиваю и опять втыкаю. Снова и снова, быстрее и быстрее. Я уже ничего не различаю перед глазами, только чувствую, как ходит вверх-вниз нижняя губа и что-то вытекает у меня из носа. Я со всей силы вонзаю лопату в землю — и вот я сам уже лежу на этой куче земли. Мариэтта окликает меня по имени, но я не знаю, чего она хочет, и мне все равно. Земля холодная и твердая, а папа так и не сходил со мной еще раз в замок. И мы с ним не побывали в Штеховице и не поднялись на Ловош. Он был самый хороший на свете, и он мог сделать так, чтобы все стало хорошо, и нельзя же вот так засыпать человека землей, нельзя делать с ним такое, что на него и в гробу смотреть запрещают.

Меня хватают за руки, за плечи, за ноги, я извиваюсь, пытаясь вырваться. Мариэтта снова зовет меня по имени, теперь совсем над ухом. Я дергаюсь, верчусь проворно, чтобы никто не мог меня удержать, чтобы перестали закидывать папу землей. Какие-то звуки вылетают у меня изо рта, даже не слова — может быть, они всех отпугнут.

Это помогает, но ненадолго. Две сильные руки обхватили меня, прижали, сдавили так сильно, что я перестал орать. Держали и сжимали, пока я не сдался.