Все в саду (Николаевич) - страница 105

Честно говоря, Радович не слишком страдал. На здоровых детях всё заживает легко – царапины, ссадины, самое горькое горе. Мир вокруг Радовича был многолик, великолепно грязен и полон занимательнейших вещей. Его живо интересовали коробейники, ласковые, говорливые, несущие у груди роскошные, сказочные, разноцветные груды – чего? Отец никогда не позволял даже посмотреть, и Радович только оборачивался, жадно выхватывая глазами то тяжелые, на кольцо нанизанные ключи, то связку теплых телесных баранок, то плавающие в собственном золотом соку моченые яблоки. Еще были голуби – увы, такие же недоступные, чужие, разом брошенные в высоту и словно взрывающие ослепительное небо. Радович с детства привык видеть, а не обладать, и видеть было куда большее наслаждение. К тому же сукно справа, у щеки, было всё то же – синее, горячее, вот только Радович обогнал сперва коленку, а потом карман, локоть и, наконец, достиг макушкой отцовского плеча. Ему больше не надо было задирать голову, чтобы увидеть солнце.

Но отца было жалко – очень. Всегда.

Пойдемте домой, папа. Я устал.

Отец благодарно кивал, проходил – чтобы не уступить сразу – еще несколько шагов, и они возвращались еще незнакомыми необмятыми улицами – из казенного сада в казенную квартиру. Крошечное жалованье с восьмипроцентными вычетами, квартирные и столовые, никогда не поспевавшие даже за провинциальными ценами на жилье. Причитающееся на прислугу попросту проедали. Радович сам мел углы, вычищал, сводя от усердия брови, ботинки, одежду. Раз в месяц приходила баба с огромной корзиной, забирала белье, чтобы еще через день вернуть – заношенное, не раз чиненое, но мытое.

Но Радович был уверен – когда-то они, все втроем, шли по собственному летнему саду. И уверенность эта, опиравшаяся только на случайное воспоминание, только крепла с каждым годом, питаясь ежевечерним отцовским шепотом.

Чеслав, Властимир, Свевлад, Радослав…

Предки твои, мой мальчик, жили во дворцах.


Впервые отец не повел его в казенный сад в Симбирске.

Они приехали в начале лета 1879 года. Радовичу было уже тринадцать – невысокий, хрупкий, он только теперь осознал, что статью пошел не в отца, и тяжко, тайно это переживал. Нанята я телега то громыхала по булыжнику, то мягко переваливалась в роскошной, совсем деревенской пыли. Два узла с постелью, дорожный сундук— большой, уставший до смерти, изношенный, как бродяга, – вот и всё добро. Отец шел рядом, высоко вскинув невидящее лицо, и только придерживал рукой столик-бобик, маленький, изящный, столешница действительно похожа на боб. Когда-то – в иной, сказочной жизни, в которую Радович верил больше, чем в настоящую, столик стоял в светлой просторной комнате, и женщина в светлом просторном платье присаживалась к нему, чтобы написать прелестную, картавую записку, и сад, радостный, яркий, огромный, вбегал, запыхавшись, сразу через три распахнутых окна.