Все в саду (Николаевич) - страница 121

Джармен снимал кино, был дизайнером, художником, писал стихи и эссе, вел регулярный дневник. Но в первую очередь его следует называть мыслителем. Недаром он снял фильм о философе Витгенштейне. Этот фильм был, конечно же, подсказан сходными аспектами биографии Джармена и австрийского гения. Как и Витгенштейн, Джармен был гомосексуален. Как и Витгенштейн, он искал иной социальный порядок в мире и в искусстве. Но главное, что, как и Витгенштейн, Джармен отрицал высоколобую метафизику. Вместо тавтологии метафизических сентенций он искал истину в образности, как скульптор мыслит в мраморе.

Концентрические круги из гальки и камней вокруг цветочных островков перед его домом были для Джармена символами цикличности времен года, периодичностью цветения и умирания сада, циклами его собственной жизни и смерти. Он жил на отпущенное врачами время: это было время жизни, “взятое взаймы” у смерти, и взамен он воссоздавал свое прошлое как сад, кругами уходящий в будущее своим ежегодным цветением. Так интерпретирует сад Джармена, цитируя его дневники в своей университетской диссертации, Саша Подзярей (британка родом из Белоруссии) – моя спутница в философских прогулках по этому берегу Кента. Для нее, человека иной эпохи (она на поколение младше Джармена), активистки сообщества ЛГБТ, его сад в Дандженессе стал ключевой метафорой в разговоре о последних днях Джармена, погибшего от СПИДа в 1994 году.

Трудно удержаться от фрейдистской интерпретации фильмов Джармена, поскольку сцены насилия и разрушения, унижения и надругательства над человеческой плотью – от панковского “Юбилея” до барочного “Караваджо” – несомненно ассоциируются у зрителя с гомосексуальными мотивами: не только со страхом Джармена перед агрессивной гомофобной толпой, но и с его завороженностью и ужасом перед красотой, которая всегда таит в себе, как всякая власть, идею подчинения и потенциальное насилие. Но Джармен был в первую очередь документалистом и хроникером своей жизни, он полупрофессиональной камерой регистрировал то, что подсказывал ему его взгляд, а взгляд, в свою очередь, выбирал в качестве гида то, что отзывалось эхом в его памяти.

Он родился за три года до окончания войны, и его детство прошло в послевоенной Англии. Он видел обнаженные внутренности разбомбленных домов, где всё смешалось: и личный быт, и руины стен, и человеческие останки. Кварталы, разрушенные бомбежкой, спешно застраивались собесовским бетоном для малоимущих. Позже, в семидесятые годы, это было разрушение викторианского прошлого – крупноблочное строительство: социалистическая утопия на деньги зоологического капитализма с контрактами для циничных подрядчиков и демагогов-бюрократов. Всё это переросло в конце концов в эстетику панков: сортирные цепочки, пальто с чужого плеча, дешевые фабрично-солдатские ботинки “Доктор Мартинс”, наполовину обритая голова с клоком волос на макушке. Они перекочевали в пророческий фильм Джармена о панках “Юбилей”. В этой обнаженности и брутальности современной британской цивилизации Джармен видел новую эстетику. Эта эстетизация разрухи и руин была крайне распространена среди послевоенного поколения – от Кена Расселла и Пазолини до Вима Вендерса и самого Джармена, – выросшего среди руин Берлина, Варшавы, Лондона. Руины притягательны. Нас к этим развалинам притягивает страшное любопытство к хаосу, к бездне на краю, к насилию и разрушению. С другой стороны, руины придают глубину и солидность нашему эфемерному настоящему: если есть руины, значит, было и великое прошлое. Руины, как всякое общее несчастье в прошлом, сближают нас. Но руины – не только свидетельство разрушенной цивилизации; они воплощают еще и творческое состояние незаконченности, незавершенности формы, требующее созидательного усилия. Именно это состояние становления и притягивало Джармена – видимой уродливостью, незавершенностью и одновременно скрытым оптимизмом.