— Но ведь это нужно было делать в первую неделю после рождения, кажется, но у нас тогда не было возможности…
— Не нужно извиняться, я прекрасно понимаю вашу ситуацию, и поверьте мне, ничего страшного не произойдёт, если вы сделаете это чуть позже. Приходите завтра, приводите своего мужа, приносите сына, и мы всё сделаем. Вы уже знаете, кто будет вашим sandek?
— Sandek?
— Это что-то вроде христианского крёстного отца, — объяснил раввин Соломон.
— Он тоже должен быть иудеем?
— Да.
— Тогда… боюсь, что нет. А вы не могли бы быть нашим sandek?
— Почту за честь, Эмма.
И вот так, всего день спустя Генрих, неловко поправляя ермолку у себя на голове, держал на руках малыша Эрни, теперь уже в полном смысле этого слова иудея. Вместе со мной и раввином Соломоном они позировали перед входом в синагогу моему отцу, который не уставал щёлкать затвором камеры.
— Эрнст тебя убьёт, когда узнает, что ты сделала с его сыном, — прошептал мне на ухо мой муж во время праздничного обеда, что мы устроили по случаю.
— А думать надо было, прежде чем еврейке ребёнка делать, — шепнула я в ответ, на что он не удержался и расхохотался.
Я сама никак не могла толком этого объяснить, но каким-то совершенно непонятным образом присутствие Эрнста, хоть сам он и находился от нас сейчас за тысячи километров, было настолько ощутимым. Мы всегда вспоминали его, обменивались шутками, предполагая, что бы он сказал в той или иной ситуации, делились воспоминаниями о старых добрых временах в РСХА, и как Эрнст проводил дни, придумывая, как бы ещё досадить или поиздеваться над шефом внешней разведки, Шелленбергом, вместо того, чтобы исполнять свои непосредственные обязанности… И каждый раз, как случалось что-то запоминающееся, мы с Генрихом почему-то в один голос говорили: «Жаль, что Эрнста здесь нет! Вот он бы сейчас…»
Каким-то совершенно необъяснимым образом он умел проникать в чужие жизни, этот надменный, но такой завораживающий в своей наигранной холодности австриец, и так умудрялся заразить всех вокруг своим почти очаровательным сарказмом и эксцентризмом, что избавиться от его влияния скоро становилось просто невозможным. Даже мой собственный муж, который по всем меркам должен был ненавидеть его всеми фибрами своей души, говорил о нём с какой-то меланхоличной грустью, сильно удивляя этим моих родителей.
— Он не был плохим человеком, — говорил он, опуская глаза, будто чувствуя себя виноватым, признавая это, — он вообще-то был отличным парнем. Только вот он едва ли кому давал это в себе разглядеть.