Коптильников, подойдя, попытался помочь.
— Петр Маркелович, вы не так меня поняли…
Прохоров вырвал у него рукав плаща.
— Отойди! Ты кого хочешь тянуть вместе с собой? Меня? Не выйдет, товарищ Коптильников! Я чист и неподкупен! Да! — И выбежал, изо всей силы хлопнув дверью.
Дверь от удара растворилась настежь и некоторое время оставалась открытой, зияя холодной темнотой.
Кокуздов осторожно притворил ее.
Коптильников с немым воплем впился судорожными пальцами в свою щеку, оттянул, отчего лицо перекосилось, голубые глаза приобрели колкий цвет бутылочного стекла, и Кокуздов ужаснулся, встретившись с ними.
— Зря ты его затронул, — прошептал он.
— Испугался?! — крикнул Коптильников сквозь зубы. — Крыса! — Он схватил табуретку, приподнял, точно хотел запустить ею в Кокуздова, и с силой хрястнул об пол; табуретка треснула, подскочила, но не разбилась. Коптильников в изнеможении опустился на нее: припадок бешенства миновал. Он устало уронил голову и долго тяжко молчал.
— Я знал, Кузьма, что скоро расстанусь с этим хозяйством, — произнес он, не поднимая головы. — К этому все шло. За шестнадцать лет я сменил семь колхозов, ты их знаешь… Всякий раз, принимая хозяйство, — а они всегда доставались мне почему-то дрянными, недоноски какие-то, — я думал: засучу рукава, возьмусь и подыму его. И все как-то не получалось. В итоге за мной худая слава. Каждый раз меня прорабатывали в райкоме, налагали взыскания, я каялся, признавал ошибки, жаловался на обстоятельства, и меня посылали в новый колхоз. Я горячо клялся наладить дело, я верил в это. И опять мимо. Вот и здесь тоже. Я был уверен, что сделаю колхоз образцовым, лучшим во всей области. Не вышло! И знаю, почему не вышло: о себе много думал. Прохоров сказал правду. Вставал утром с заботой о себе, ложился спать с той же проклятой заботой. Если не пьян, конечно. На свете нет ничего подлее такой заботы. А захочешь избавиться, будешь биться головой об стену, ничего не выйдет: она, что клещ, въелась в душу на всю жизнь, до гробовой доски. Отрава! И ты, Кузьма, думаешь сперва о себе. Все мы так думаем, вот в чем беда. Знаешь, что страшно? Я потерял жалость. Раньше я любил всякое зверье, мелкую живность, щенят, котят, жеребят. В детстве, бывало, заколет отец к празднику гуся или поросенка, я плакал навзрыд, ни за что не ел мяса, жалел поросенка. Жалость тоже ведь греет человека. Теперь в душе как-то пусто. Иной раз видишь: бьется семья в нехватках, помочь бы надо. Нет, отвернешься, пройдешь мимо: ничего, протянут… Да и помочь-то нечем: амбары пустые. Ну и пойдешь выпьешь. Не могу долго находиться в правлении, на усадьбе: домой тянет. Дома у меня лучше, чем в этой прокопченной дрянной дыре. Дома у меня красиво!.. — Коптильников замолчал и долго сидел не двигаясь, потом заговорил вновь: — Что он будет делать, этот Аребин? — Стало до тоски досадно: а вдруг Аребину удастся поднять хозяйство, а он, Коптильников, не смог? И снова ярость подступила к горлу, он расстегнул пуговицу, ослабив воротник, и, угрожая, прохрипел: — Мы ему, Кузьма, покажем кузькину мать!