— Идем домой, сынок. Пойдем, — как сквозь какую-то пелену медленно доходит до него.
Но силуэты позади всё ждут. И голова идет кругом.
«Ты можешь убить?» — «Убить?» — «Да, убить? Ты можешь убить?»
— Да, мамочка, — едва ворочая языком, сказал он, тяжело закрыл глаза и почувствовал, как вспотела рука, сжимающая горячую рукоять ножа.
Григорий Завозов характер имел гадкий. Быть может, потому еще до отсидки получил кличку «навоз» и звался теперь просто Гринькой-навозом.
С детства обожал делать всякие пакости: то кому-то входную дверь дерьмом измажет, то учителке стул краской мазнет, то припалит соседского кота. И всякий раз, будучи уличенным, вставал, что называется, «на дыбы», вскидывая голову и возмущаясь: «Кто? Я?! А вы видели? Видели?» — так что даже тот, кто действительно видел, чьих рук это дело, терялся, ник и нередко отступал.
Первый раз в колонию Гринька-навоз попал за хулиганку. Потом была еще отсидка, и уж в этом месте, как у нас говорят, «не столь отдаленном», Гринька будто изменился: стих, Евангелие почитывать стал, письма задушевные на волю посылать. Так и с Ириной через газету начал переписываться: вычитал её послание, отписал, получил ответ.
Умные слова выдумывать не нужно было: в Библии всё по полочкам расписано, любую фразу по-своему, по обыденному истолковать можно, соответственно времени и обстоятельствам.
Писал он и еще двум-трем девицам, но в конце концов остановился на Ирине, так как у одной на фотографии, как ему показалось, слишком «бычье» выражение лица; другая вроде как и сочувствует тебе в рассказах своих, но как бы и цену себе набивает. А эта — Ирина — и по возрасту подходит (как и Гриньке, под двадцать), и незапятнанная, чувствуется, в душе, что особенно тешило Гриньку.
Уж с ней он в переписке разошелся. Любил поучать, витийствовать, как древний вития, и о дружбе до гроба, и о лебединой верности, и о чести, и о доме. Так распишет, так распишет — аж сам удивляется: откуда только такие мысли у него берутся?
Пару раз ради хохмы прочитал свое письмо в общаке, так некоторые мужики пристали: напиши и моей крале, и моей… Сидит Гринька, вслух рассуждает, а двое-трое таким же наивным утешительницам бумагу марают:
«Милая, дорогая, прекрасная незнакомка, веришь ли ты в настоящую, неподдельную дружбу? Я верю. Веришь ли ты в то, что если человека случайно надломила судьба, он все равно останется человеком? Веришь ли ты в верность, не способна ли на предательство?» — и прочая, прочая в том же слащаво-сентиментальном духе, только бы растопить глупое девичье сердце да заставить ее еще раз сесть за ночной столик и взять в тоненькие пальчики ручку. А что объяснять вам, как неимоверно приятно получать в любой неволе письма: от кого-нибудь, из любого уголка, с надеждой и верой, что тебя всё ещё помнят, тебя знают, значит, ты еще существуешь, значит, еще живешь, не исчез, не испарился…