Белая тень. Жестокое милосердие (Мушкетик) - страница 302

 — отвечал «Иван». Нет, не откроют ему на такой отзыв. И мысль, обессиленная круглосуточным бдением, — он даже во сне убегал, спасался, отбивался, ночь никогда не посылала ему спокойных снов, он и во сне боролся с воображаемыми и реальными опасностями, — мысль посылала его назад в прежнее укрытие.

«А что, если снова залезть под фургон? — подумал Иван. — Снова придвинуть тюк? А сорочка, а обгоревший тюк? О сорочке немец подумает, что ее сорвал ветер, он все равно сорвал бы, только она высохни, а вот обгоревший тюк… Впрочем, и это не страшно. Опасно другое: тюк еще может гореть внутри».

Иван знал, как горят тюки: спрессованная вата, солома или сено. Они могут тлеть внутри по нескольку суток. «Так, может…»

Это было просто и логично. Тюк едва возвышался над бортом платформы. Поднять его, поставить на ребро…

Обгорелый тюк беззвучно нырнул на дно ночи. А тот, который Иван отодвинул, чтобы вылезти из убежища, пришлось долго и трудно возвращать на место. Обессиленный, упал на шероховатый настил. Руки его, одежда пахли горелым, а в голове вертелись круги, среди них белые огненные черточки, ему казалось, будто он блуждает среди огней, гасит их. Так бывало в жизни, когда еще пастушком он раздувал огни на Пнищах. Иван любил огонь, любил разжигать костры. Они манили таинственностью, чистотой, угрожающей жестокостью, приводившей все к одному концу. Пни же — это вырубленный лес на холме. Иван обкладывал тлеющими угольками один пенек, другой, десятый, и, когда возвращался домой, за спиной в вечерней тьме вставала широкая панорама огней, — казалось, они плывут куда-то в другие миры, к другим людям. И все пастушки останавливались у села, долго смотрели на удивительное странствие огней, и никто никогда не попытался посмеяться над Иваном. И не потому, что боялись его хлесткого кнута, а потому, что огонь любили все и все чувствовали удивительную, хотя и непостижимую гармонию. А может, они чувствовали другое: всем придется пройти сквозь огонь и мало кому — вернуться. Ибо огонь очищает, но огонь и сжигает.

Иван долго не мог заснуть. Ему казалось, будто кто-то ходит по платформе, то вдруг в ушах прорезалось тихое потрескивание (что, если огонь успел залезть в соседние тюки?), то слышался чей-то разговор. Он замирал, затаив дыхание. В самом деле, сверху падали слова, вымолвленные картаво, протяжно. Это Зигфрид разговаривал во сне. Произносил слова ласково, печально — говорил с матерью. И был совсем не похожим на того вульгарного, пьяного Зигфрида, который днем цинично разглагольствовал о женщинах… Иван вспомнил свою маму, тихую и покорную всем испытаниям; когда она умерла, это заметили только ближайшие соседи. Она страдала какими-то женскими и другими недугами, ходила согнутая, пригибаясь к земле, хотя в молодости была высокая и статная — даже выше отца. У них осталась одна свадебная фотокарточка: отец в смушковой шапке и в кожухе нараспашку, мать в белой свитке и в свадебном венке. И все же, пока только могла, управлялась по хозяйству — всегда несла что-то домой, в норку, чтобы и у них было как у людей. Мешок будылья с поля, охапку сена, вязанку хвороста или мешок сосновой хвои. Хвоей топили печи и ею же утепляли хату. Сколько Иван помнил свою хату — завалинку ее засыпали сухой хвоей. Только изредка — раз в несколько лет — меняли: старую сжигали, а новую насыпали. Когда Иван немного подрос, он переложил эти вязанки на свои плечи, а то и прихватывал еще жерди, слеги, солому. Он был посильнее матери, и к тому же его, маленького, не могли наказать. Иван чувствовал себя хозяином уже в двенадцать лет. Пахал огород, возил с Вольной сено, молотил на току возле хаты цепом пшеницу, жито, выросшее в огороде.