А мать едва справлялась с нормой табака (табачная плантация в селе, а ходить в поле на свеклу у матери не было сил) и с домашним хозяйством. Все лето работала на табаке — полола, прореживала, пасынковала — обрывала кисти желтых цветов, отчего пальцы у нее всегда были желтые, пропитанные едким табачным соком. Осенью нанизывала лист, рубила корень, возилась в сушилке. Все ее последние годы выкурили чьи-то губы. Воспоминания о матери связаны у Ивана (горькое несоответствие) с запахом табака — ядовито-зеленого, свежего и трухляво-терпкого из сушилки, тот запах остался в хате, в маминой одежде и, наверное, даже в гробу. Мама пекла вкусные пироги с вишнями и с калиной и малиновым цветом широко, во всю грудь, вышивала Ивану сорочки. На ее вышивки с завистью заглядывались в школе девчата. Иван втайне гордился ими и носил те сорочки, даже став взрослым парнем. Мать никогда не жаловалась на судьбу, не кляла работу — столько тех норм выполнила за свою жизнь, сложить воедино — хватило бы на территорию малой державы. Столько перепряла пряжи, свяжи в одну нитку — можно дотянуть до солнца, учила сына жить по правде, не ловчить, не хитрить.
Иван так и жил.
Поле, школа, улица — он везде должен был полагаться только на себя. Отца Иван помнил мало, он погиб во время коллективизации от случайной кулацкой пули. Пошел уговаривать соседа, который не захотел идти в колхоз и оказал вооруженное сопротивление комбедовцам, и упал на стежке с простреленной грудью. Был он последний из большого рода Полтораков, остальных взяли империалистическая и гражданская войны, мать Ивана тоже не здешняя, со Слобожанщины, и остался Иван один на всем свете. И не к кому ему было прислонить голову, не от кого услышать слово любви или ласки, и, может, поэтому с такою неодолимой силой вспыхнула в его сердце любовь к Марийке, напоминавшей ему маму искренностью, нелукавством, — такой солнечной, такой жизнелюбивой Марийке…
Иван принимал жизнь широко, искренне, не уклонялся от ее сильных ветров, верил в нее и не считал себя ее пасынком. И с той же открытой прямотой отбивал все обиды и коварства. «Тебя трудно обидеть, Иван, — говорила ему Марийка. А потом задумывалась и добавляла: — Тебя и страшно обидеть».
С теми Марийкиными словами в памяти Иван и заснул.
…Его разбудило странное постукивание. Это Зигфрид напевал солдатскую песенку о девушке, которая проводила на фронт солдата и в тот же вечер спала с ефрейтором, и отбивал пальцами такт о дно фургона. Тот самый Зигфрид, который ночью так ласково разговаривал с матерью во сне. Это был уже не он, а совсем другой Зигфрид. Униформированный солдат, которому вложили в руки оружие и сказали, что с ним он выше всех. А каким, подумалось Ивану, Зигфрид вернется назад, если суждено ему вернуться? Какими вернутся все эти трое? Все остальные, едущие в поезде? И все миллионы, которые выпускают через одну простые и разрывные пули? Что в них останется человеческого? Что смогут они передать в наследство детям? И детей ли будут они рождать? А все те, брошенные ими за колючую проволоку? Сколько отобрала у них война?