Иван видел себя сейчас с расстояния лет и улыбался. Вот он сидит в углу школьной сцены, нахмуренный, крутолобый, с взъерошенными, торчащими вверх и чуть вперед, жесткими как проволока волосами. Они не подчинялись никаким гребешкам, стояли густой щеткой, и зачесывал он их только вверх. Губы Ивана строго сжаты, крутой, почти квадратный подбородок выпячен вперед, широкие брови выровнены в одну линию. Суровость и отрешенность. А в сердце разливается что-то мягкое, теплое, нежное. В школе его прозвали Жуком — за черноту, за хмурость. (В плену Иван почернел еще сильнее, и еще глубже запали и потемнели глаза, резче выдавались скулы, подбородок. На Иване прежде всего останавливались взгляды блочных и капо, фашисты были уверены, что в тех темных глазах зреет тайный замысел.)
Иван не смотрел на сцену, в зал, он смотрел в сторону, за декорации. Порой ему казалось: в том, что он сидит на сцене, есть что-то неприличное. Он не опасался, что кто-нибудь подумает о нем, будто он рисуется, — такое не приходило ему в голову. Иван принимал жизнь просто, да и не заботило его, кто и что о нем думает. В жизни каждому отведена своя клетка, и он занимал свою со спокойной уверенностью. Не рассчитывал совершить что-то большое, но и не собирался проползти муравьем. Он стеснялся себя самого и Марийки, которой не смог отказать и на которую поэтому злился. Он выжидал момент, когда можно будет застегнуть гармонь и понести домой. И уж там… Заиграть так, чтобы аж просияли столетние лики святых на божнице. Та музыка рождала грусть. Беспричинную, какую-то легкую, серебряную. Во власти той грусти, чувствовал, мог бы пойти и на смерть, и бог знает куда; а он шел в поле или в лес, чаще в лес, шел и шел — через музыку леса, тихое позванивание неба, тяжелую неподвижность земли; и возвращался усталый, но без прежней грусти, подчиненный работе, будням, какие требовали иной силы. Она у него была, и он таскал на плечах мешки с зерном, один крепил лемехи на тракторных плугах, крутил ручку «универсала» так, что машина даже раскачивалась, и казалось, вот-вот оторвется тонкая высокая труба с сетчатым колпаком на верхушке.
Да, он никогда и никому не выказал, чем для него была музыка. Даже Марийке. И только однажды… Один-единственный раз…
Они сидели вдвоем на лавочке в школьном саду. Иван тогда уже не ходил в школу; Марийка попросила его поиграть для четвероклассников, где она была пионервожатой и где сейчас проводила репетицию к праздникам. Дети уже разошлись, они остались вдвоем, обоим не хотелось уходить домой, и оба не знали, о чем говорить. Солнце уже зашло, в саду легли причудливые, узорчатые тени, они как бы опутывали их обоих, как бы набрасывали на них невидимые сети. И не хотелось им те сети рвать, не хотелось из них выпутываться.