Белая тень. Жестокое милосердие (Мушкетик) - страница 88

Рядом с Дмитрием Ивановичем разговаривали студенты-первокурсники, те, которые уступили ему место. Они разговаривали громко, умышленно громко, чтобы обратить на себя внимание окружающих, — пылко и горячо. И Дмитрий Иванович невольно прислушался.

— Гегель говорил: тезис, антитезис, синтез, — стучал по коричневому портфелю пальцами чернявый парнишка с крючковатым носом.

— Ну и что? — встряхивал русым, падавшим на глаза чубом другой. — Он просто развил постулат Аристотеля…

Дмитрий Иванович улыбнулся. Настроение этих ребят, их горячность и порыв решительно контрастировали с тем, о чем он думал сейчас. А еще улыбнулся тому, что вспомнил, как сам когда-то вот так же дискутировал о Канте, Гегеле, Фейербахе.

Он жил тогда в одной комнате с тремя студентами философского факультета, или, как они себя называли, философами. Они все тогда чувствовали себя наравне с Кантом, Гегелем, Фейербахом. Ныне один из них работает директором школы под Сумами, завел кабанчика, построил дом, другой заведует культотделом при райисполкоме, третий — доктор философии, пишет статьи об интуиции и научном предвидении.

«Милые мальчики, — внезапно растроганно подумал он, — знаете ли вы, какая это горькая вещь наука? И все же спорьте, дерзайте, кто-то из вас тоже будет откармливать кабанчика, а кто-то, может, откроет новую теорию относительности.

И хоть Гегель писал, что, сколько бы юноша в свое время ни конфликтовал, сколько бы его ни бросало из стороны в сторону, он в конце концов получает свою девушку и какую-то службу, женится и становится таким же филистером, как и все другие, — вы не вчитывайтесь в эти строки и не принимайте их сердцем, из них не построишь солнечной светлицы жизни. Учитесь у других учителей, которые говорят, что человеческая жизнь — это величайшее богатство, что ее надо прожить в горении, борьбе, кипении, творчестве».

Дмитрий Иванович вышел из троллейбуса в двух кварталах от своего дома. Тучи немного развеяло, — он и сошел потому, что их развеяло, — вдоль улицы хлестал тугой, как лоза, ветер. Он развеивал духоту и нагонял снизу, от Днепра, свежего, озонированного воздуха, и Дмитрий Иванович жадно глотал его, подставив лицо под тугие встречные струи. В покрашенной зеленой краской палатке напротив овощного магазина продавали апельсины, и он стал в очередь. Собственно, не продавали, а допродавали, продавщица, очевидно, тоже спряталась от грозы, а теперь, увидев, что ее нет, решила не оставлять себе работы на завтра. Апельсинов было всего два ящика, Дмитрий Иванович, единственный из мужчин в очереди, помог принести их из подсобки, за это девушка взвесила ему без очереди. Бодрый, неся в отворотах плаща запах дождя и ветра, он вошел в квартиру. И сразу же его моторное настроение угасло. В гостиной бушевала ссора. Именно ссора, а не поучения, отчитыванье, воспитательные нотации. Ирина Михайловна уже давно ссорилась с Андреем на равных, сын говорил матери слова покруче, чем она ему, и донимал ее сильнее. Он даже сейчас — а речь шла о его вчерашнем проступке — огрызался сердито, то кричал, и тогда голос его взлетал до визга, то многозначительно бросал какое-нибудь словцо и замолкал. В том визге, в том многозначительном угрожающем молчании Дмитрий Иванович, который в это время и сам был как большая чуткая мембрана, уловил знакомые нотки. Это было так неожиданно, так неприятно и мучительно, как бывает, когда ненароком придавишь осу, залезшую тебе за воротник, или прикоснешься к раскаленному железу. Он уловил, что Андрей не отдается весь на волю чувства, а то натягивает их, то отпускает, подобно тому как натягивает и отпускает вожжи умелый наездник. Отпустив, распаляется, летит неистово (а вожжи все же в руках) и тем пугает всех, и себя тоже. Это была скверная игра. Дмитрию Ивановичу снова стало невыразимо стыдно и тоскливо, даже что-то сжало грудь. Да, он сам был немного игроком, и знал это и прежде, стыдился этого в себе и не избавился от этого окончательно. Он играл перед соседями, перед женой, перед самим собой. Перед соседями — когда вместе смотрели футбол или хоккей. Тогда он жестикулировал, восклицал, подпрыгивал, — нет, он в самом деле был возбужден, но не в такой степени, ему было приятно входить в раж, строить из себя неистового, безудержного человека. Он играл иногда перед Ириной. Особенно раньше, в молодые годы. Доведенный до бешенства (а Ирина умела довести, умеет и сейчас), выходил на улицу, но с таким видом, что это могло означать и нечто большее.