Белая Согра (Богатырева) - страница 57

Жу знает это. Сколько раз проходили. С отцом, с Мариной. Все они хотят, чтобы ты была хорошей девочкой. А ты и есть хорошая девочка. Чуть что – сразу поджимаешь хвост, а они и рады. Если уж ты чего-то не хочешь, добейся этого во что бы то ни стоило, – так говорил брат. А сейчас он молчит, стоит в углу и посмеивается. Ждёт, чем всё кончится. И Жу злится и на него, и на себя, и на стыд, который уже захлёстывает с головой. И на Ольгу. И на Манефу.

– Да мне-то что, хоть запаршивь! – злится Ольга тоже.

– Оля, Оля, – говорит Манефа тихо, а та заводится только сильнее:

– Ой, всё, баушка, мне дела нет! Поза́ривайся[2], как знашь, ребёнка нашла малого! – бросает она и уходит.

Слышно, как хлопает дверь в коридоре – в соседнюю избу.


Манефа сидит на табурете. Жу – у стены. В комнату не пройти. Брат не вмешивается. Что теперь делать? Взять бы – да исчезнуть, как будто тебя не было. Но как? Это тебе не социалка, оффлайн не выйдешь.

Жу садится на диван, вжимает голову в колени.

– Ну-ну, что ты, – слышит голос Манефы. Такой – без жалости, просто голос. – Нашла беду, это самое.

Слышно, как встаёт, идёт по кухне. Открывает банку, наливает молоко в стакан. Пьёт. Жу слышит, как она пьёт. В груди бьётся сердце, а Манефа делает по глотку, по глотку – течёт тёплое, сладкое.

У Жу подводит желудок – ничего в нём не было весь день.

– После жару молочка-то хорошо! – говорит Манефа довольно и даже крякает. Ставит на стол чашку. Жу слышит – ставит чашку, нажимает кнопку, включает чайник. – Ты ела чего? Супу будешь?

Жу молчит. Дышит себе в колени. Брат молчит. Хоть бы сказал чего. Всё ведь из-за тебя, знаешь сам, всё это – только из-за тебя. Ненавижу. Кого? Себя, да, себя ненавижу!

– Баня для вас, городских, непривычна, самое это, – говорит Манефа. Чайник шумит всё громче, и голос её как будто тонет в белом, паровом шуме. – А мы-то без бани никак, она, знашь, от всего, это самое. В баню сходил – как заново родился. В бане и лечат, и всё. Я-от тожо Володьку, ну, Олькиного мужика, налаживала в первой бане.

– Олькиного кого? – Жу поднимает голову. В глазах сначала белеет, а потом проясняется – кухня, залитая жёлтым светом мутной лампочки, стол, Манефино лицо. Ещё лица – в рамке, за стеклом горки. Чёрно-белые, смотрят оттуда, как из окошка.

– Мужа, мужа Олькиного, говорю. Она же невестка моя, дак вот. У меня ж двое, вишь, Володька и Колька, – говорит Манефа и показывает на рамку, где сидят они оба, один серьёзный, взрослый, второй – зелёный ещё пацан, недавно из школы. – Володька старший, а родился – ноги сюда-от были. – Манефа сгибает руку к плечу и показывает непонятно чего. Жу представить себе не может, как это вообще, ерунда какая-то. – Я родила его, а вот ноги сюда были, знашь – не разгибались. Медичка пришла, начала разгибать, а он рявкат вовсю, она говорит: «Да пусть!» А свекровка тут жила ошшо, она: «Десять родила, – говорит, – а такого урода нет!» Ну, мне обидно, знаешь, это самое. А тут мне одна старушка и это: «Пойди, в баню снеси, – говорит, – и пусть лежит на полке». Ну, я пошла. И он лежал. Я вымылась, а потом его стала. «Намыль, – говорит, это самое, она мне говорит, – намыль его, знашь, и вот, потихоньку…» А он уже всё! Как знашь что… Разопрел так, что уж больше ничего. Я взяла, так, потихоньку, с мылом – глажу, глажу… И разгладила ножки! – Манефа гладит себя по руке, как сына когда-то, давным-давно. Жу следит за её движениями заворожённо. Будто и правда в руках её – младенец, крошечное, розовое тельце, мягкое, как первородная глина. И можно гладить, гладить, лепить, править, вылепить можно, что тебе надо: человека, какого хочешь, ножки любые, ручки. – И всё! И бегом оттуда, как, знашь, лишь бы не помер в бане-то! Скорей, тёпленькой водички, уж налито было, ополоснула, завернула и принесла. Ну, принесла и никому не показывала, чтоб никто не увидел. Вот.