Огонь сильнее мрака (Герасименко) - страница 14

— День добрый, человече! Покой тебе.

— И тебе, что ли.

— Время найдётся для разговора?

— Время — деньги.

— Ишь ты. И сколько твоё время стоит?

— Десять форинов.

— Пять.

— Десять.

— Шесть.

— Десять.

— Семь. Да что ж такого расскажешь ценного?

— Увижу форины — узнаешь. Десять.

— Восемь. Ладно, девять. Девять! Больше нет с собой, веришь?

— Не-а. Десять.

— Да ты здоров торговаться, я гляжу. Ладно, на вот.

— Давай. Эх!

— Ох! Держи!

— Уй-й!

жмот гад жмот гад

— Вот я неуклюжий. Лбами стукнулись, это надо же! Извиняй, братец. Не болит?

жмот гад жмот что рассказать шериф предупреждал глаза вылупил не болтать с городским узнает убьёт наплету самый хитрый самый умный старики нет стариков не знаю из ума выжили наплету

— Не болит, не болит. Пусти руку-то… Э! А деньги?

— Да я, знаешь, передумал. Дорогое уж очень время твоё. Бывай.

— Ну и пошел нахер.

— Чего сказал-то?

— Ничего, ничего…

Люди всегда любили деньги, ведь деньги, в том виде, в котором они есть, людям дали сами боги. Каждый серебряный форин, что ходил до войны по рукам в Энландрии, когда-то родился в ладонях Владычицы Островов, Прекрасной Хальдер. Теперь Хальдер была мертва, но остались ею созданные монеты. Остался в тех монетах и слабый, но прочно державшийся магический фон — об этом помнили немногие, а умели таким фоном пользоваться и вовсе единицы. Сам Репейник знал всего пару приёмов, вроде трюка, который помог ему выбраться к башне вчерашним вечером. Увы, старинных монет оставалось все меньше и меньше. В голодные годы большую часть денег переплавили, добавив олова, цинка и свинца. Плавка и примеси вытравили божественную магию напрочь.

— Покой, добрый человек! Ну и жара нынче, верно? Я говорю — жарко сегодня, сил нет. А? Нет? Оглох, что ли? Эй, дружище…

— Руку нахрен убрал.

всё оторву растерзаю не скажу про стариков не скажу пусть хоть трижды родители не скажу убью шериф не велел щас в клочья мясо мухи

— РУКУ НАХРЕН УБРАЛ!!!

— Ухожу-ухожу. Ушел. Всё.

«Старики, — думал Джон, вышагивая под палящим солнцем. — Родители. Шериф не велел. Ну и суров же у них шериф. Но что это за родители такие? Чьи?» Боль, тягучая и липкая, ворочалась в затылке, мысли путались. За утро Репейник две дюжины раз затевал разговор с деревенскими, и никто не хотел ему отвечать. Не было толку и от касаний. Все, казалось, что-то знали, что-то важное, но запретное, причем настолько был силен запрет, что даже думали о нем с украдкой. «Родители, — думал Джон. — Старики». Не мог же, в самом деле, этот шериф так всех запугать. Нет, дело тут крылось не в страхе. Джон чувствовал эмоции деревенских, и страха в них не было, во всяком случае, не больше, чем в обычном человеке. Зато вдоволь было чего-то еще: не то стыда, не то сожаления. Словно вся деревня делила общий грех, и об этом грехе было мучительно вспоминать. Что ж, в таком случае стоило искать человека, лишенного стыда, глухого к сожалению и не помнившего своих грехов. Если верить словам старосты, такой человек в деревне имелся.