Мы и наши возлюбленные (Макаров) - страница 66

Довольный своим открытием, я осматриваю зал. Народ явно скучает. Откровенно дремлет Любомирский, спортивный комментатор, любимец редакции, баловень начальства, каламбурист и бонвиван. Миша — вот и его я наконец обнаружил — что-то черкает в блокноте с очень сосредоточенным, почти творческим видом — наверняка рисует автомобили, эту привычку я знаю за ним с восьмого класса. Кто-то читает газету, кто-то с кем-то беседует шепотом. Только практиканты с факультета журналистики, отчаянно противоборствуя скуке, делают вид — школа университетских лекций не пропала даром, — будто получают на летучке нечто страшно важное для их будущего профессионального самосознания. Симпатичные ребята, чистенькие, хорошо одетые, — мы такими не были. Даже Миша, мальчик из благополучной семьи, обладал в наши практикантские годы одним-единственным, насколько я помню, приличным пиджаком, который он носил, впрочем, со всею непринужденностью веселого волокиты. А я щеголял в туристских башмаках на тракторной подошве — постоянная угроза для натертого пола в снегопад и слякоть — и в фантастических джинсах, самодельно перекроенных из китайских штанов, — мой совершенно пристойный, по моим понятиям, вид ужасно раздражал тем не менее заместителя директора по хозяйственной части, мордатого красавца в непременной для хозяйственника дубленке и пыжиковой шапке.

Я поворачиваюсь лицом к окну, с детства мне нравятся такие громадные окна, предвестие нынешнего широкоформатного кино, не просто вид открывают они, но целую панораму, дух захватывающую и в то же время заключенную все же в четкие рамки, столь необходимые всякому искусству. Быть может, даже формирующие искусство. Далеко видна отсюда Москва, самая типичная, самая московская ее часть, — разноликая, разномастная, разноэтажная, никаким стилям не подвластная, никакой четкой, целенаправленной идее, разве что прихотливому и бесшабашному движению души. Простая мысль отзывается уколом в сердце: ведь это всю мою родину вижу я теперь в редакционное окно — мой сад, мою деревню, заповедные мои края, исхоженные, излаженные, избеганные взад и вперед. Никому другому неведомого смысла полны для меня эти переулки, перекрестки, проходные дворы, сколько я ни мотался по свету, я именно сюда возвращался, как блудный сын, они меня врачевали от утрат и от одиночества, — раз я с ними, среди них, значит, неодинок, вот и сейчас в каждом из видимых в окно домов я не раздумывая поселился бы хоть сию же минуту.

Как часто бывает в таких случаях, щемящая мысль о собственных корнях, о происхождении, о духовной принадлежности и родстве соскальзывает своенравно в область еще более сердечных ассоциаций. Многие блаженные воспоминания овладевают мной помимо воли, поддавшись им, я вдруг сознаю, что думаю о Маше. Не то чтобы я видел ее перед собой внутренним оком, я как бы ощущаю ее присутствие. И нет в этом ее присутствии никакого привкуса двусмысленности, ни малейшего оттенка замаранности я не различаю, которая нет-нет да напоминала о себе в тот вечер. Не грубо, не откровенно, насколько возможно в такой ситуации, тонко, словно горьковатые духи, изощренно напоминала. И вот пожалуйста, от нее не осталось и следа, это при моем-то обостренном нюхе на пошлость, в особенности на свою собственную или меня касающуюся. Что же изменилось в этой ситуации, почему, вспоминая о ней, я сделался совершенно снисходителен и терпим? Неужели Маша своею откровенностью, нежеланием прятаться, обезвредила мою щепетильность? Или же сам я, утеряв бдительность, дал слабину и поддался тлетворным чарам?