— Алексей Петрович, — произнес он совершенно серьезно и доверительно своим хорошо поставленным, глубоким актерским баритоном, — от имени нашей редакционной коллегии рад поздравить вас с вступлением в наши ряды. Отныне вы штатный сотрудник нашей редакции. Со всеми приятными обязанностями и правами.
И протянул мне широким, сердечным жестом большую мягкую руку. Я пожал ее своею неприлично влажной от волнения ладонью и начал пятиться к двери, словно не догадываясь, что уходить положено с еще бо́льшим достоинством, нежели входишь.
Прямо из редакции мы с Мишей и еще с кем-то из приятелей направились в кафе, спросили небрежно марочного коньяку, произносили тосты за наше дело и за наш талант, в котором в те минуты не приходилось сомневаться, тем более что он представлялся тогда неким коллективным, общественным достоянием, в разной степени знакомые люди подходили к нам и, узнав, в чем дело, говорили, что рады за меня, и пили за мои успехи. Я тоже пил и не пьянел, я любил всех вокруг и совершенно физически ощущал, что окончилась часть моей жизни, неотделимая от нужды, от привычного, постоянного безденежья, от пиджаков с чужого плеча и общих бесплацкартных вагонов, а та новая полоса жизни, которая надвигалась, представлялась мне тогда исполненной счастья и бесконечного ощущения новизны.
По идее полагалось бы загулять на весь вечер, до половины ночи, закатиться в еще какое-нибудь заведение, благо деньги еще не кончились, а оттуда, прихватив из буфета пару бутылок, к кому-нибудь в гости, крутить на магнитофоне «Яуза» Окуджаву и «Вест-Сайд Стори», — я, однако, пошел домой. В старый наш дом на углу, в коммунальную квартиру, где мы жили в тринадцатиметровой комнате вместе с мамой, братом и его женой.
— Поздравляю вас, Мария Иванна, — сказал я развязным от коньяка тоном, — отныне ваш сын уже не бедный студент, а сотрудник центральной газеты. Штатный сотрудник, — повторил я неожиданно для себя редакторскую формулировку, — со всеми приятными обязанности и правами.
Мама покраснела и застеснялась, не привыкшая к счастью, боящаяся более всего на свете сглазить его и спугнуть, меня же оно распирало, я оглядел новым, отчужденным взглядом нашу комнату, венские наши стулья, швейную машинку «зингер», на которой перешивались и перелицовывались нам с братом рубашки и штаны, свой канцелярский стол в углу с прожженным, залитым чернилами малиновым сукном — тут я делал уроки, тут впервые испытал сладкие, головокружительные приливы вдохновения, весь наш до пылинки знакомый убогий уют и вдруг разрыдался совершенно по-детски, с всхлипами, с клокотаньем в горле, с ощущением, как постепенно, мало-помалу, отходит душа, переполненная волнениями и надеждами на счастливые перемены. Я плакал и никого не стеснялся, хотя причины своих слез и теперь объяснить не в силах, — вероятно, о себе самом я плакал, о «профессоре кислых щей», как дразнили меня во дворе за неловкость и любовь к уединению, о великой нашей бедности, которая причудливым образом существовала на грани преступности и почти творческого опьянения жизнью, понуждая нас воровать арбузы и ходить на протырку в Художественный театр. Между тем в предбаннике неожиданно возникает наш секретарь Валерий Ефимович.